Кто написал рассказ машенька. Вы здесь: Читалка (Библиотека)

29.06.2020

Машенька

«Машенька» - первый роман В. В. Набокова ; написан в берлинский период в 1926 на русском языке.

Книга экспонирует темы, в большей степени развитые в «Даре »: русская эмигрантская среда в Берлине.

Сюжет

Главный герой Ганин живёт в русском пансионе в Берлине. Один из соседей, Алфёров, всё время говорит о приезде своей жены Машеньки из Советской России в конце недели. По фотографии Ганин узнаёт свою прежнюю любовь и решает умыкнуть её с вокзала. Всю неделю Ганин живёт воспоминаниями. Накануне приезда Машеньки в Берлин Ганин подпаивает Алфёрова и неправильно ставит ему будильник. В последний момент, однако, Ганин решает, что прошлый образ не вернёшь и едет на другой вокзал, навсегда покидая Берлин. Сама Машенька появляется в книге только в воспоминаниях Ганина.

Машенька и её муж фигурируют позже в романе Набокова Защита Лужина (глава 13).

В 1991 году по книге был снят одноимённый фильм.

Образ России в романе

В. Набоков описывает жизнь эмигрантов в немецком пансионе.

Эти люди нищие, как материально, так и духовно. Они живут мыслями о прошлой, доэмигрантской жизни в России, и не могут построить настоящее и будущее.

Образ России противопоставлен образу Франции. Россия ассоциируется у героев с загогулиной, а Франция - с зигзагом. Во Франции «очень все правильно», в России кавардак. Алферов считает, что с Россией все кончено, «смыли ее, как вот знаете, если мокрой губкой мазнуть по черной доске, по нарисованной роже...» Жизнь в России воспринимается как мучительная, Алферов именует ее «метампсихозой». Россию называют проклятой. Алферов заявляет, что России капут, «что "богоносец" оказался, как впрочем можно было ожидать, серой сволочью, что наша родина, стало быть, навсегда погибла».

Ганин живет воспоминаниями о России. Когда он видит быстрые облака, его голове сразу же возникает ее образ. Ганин большую часть времени вспоминает о Родине. Когда наступает конец июля, Ганин предается воспоминаниям о России («Конец июля на севере России уже пахнет слегка осенью…»). В памяти героя в основном всплывает природа России, ее подробное описание: запахи, цвета... Для него разлука с Машенькой – это и разлука с Россией. Образ Машеньки тесно переплетается с образом России.

Клара любит Россию, в Берлине чувствует себя одинокой.

Подтягину снится апокалиптический Петербург, а Ганину снится «только прелесть».

Герои романа вспоминают о молодости, об обучение в гимназии, училище, как играли в казаков – разбойников, лапту; вспоминают журналы, стихи, березовые рощи, лесные опушки…

Таким образом, герои неоднозначно относятся к России, у каждого из них свои представления о Родине, свои воспоминания.

Воспоминание в романе (на примере Ганина)

Ганин – герой романа «Машенька» В. Набокова. Этот персонаж не склонен к поступкам, апатичен. Критики литературы 20–х г.г. считают Ганина несостоявшейся попыткой представить сильную личность. Но в образе этого персонажа присутствует и динамика. Нужно вспомнить прошлое героя и его реакция в остановившемся лифте (попытка найти выход). Воспоминания Ганина – это также динамика. Отличие его от других героев состоит в том, что он единственный покидает пансион.

Воспоминание в романе В. Набокова представлено как всеобъемлющая сила, как одушевленное существо. Ганин, увидев фотографию Машеньки, меняет свое мировоззрение на корню. Также воспоминание повсюду сопровождает героя, оно словно живое существо. В романе воспоминание именуется нежным спутником, который разлегся и заговорил.

В своих воспоминаниях герой погружается в юношескую пору, где он встретил свою первую любовь. Письмо Машеньки к Ганину пробуждает в нем воспоминания о светлом чувстве.

Сон в романе равен падению. Герой Набокова выдерживает это испытание. Средством к пробуждению является воспоминание.

К Ганину возвращается полнота жизни через воспоминание.Это происходит с помощью фотографии Машеньки. Именно от соприкосновения с ней начинается воскресение Ганина. В результате исцеления Ганин вспоминает свои чувства, которые он испытывает во время излечения от тифа.

Воспоминание о Машеньке, обращение героя к ее образу, можно сравнить с обращением за помощью к Деве Марии.

Н. Познанский отмечает, что воспоминание у Набокова по своей сущности напоминает «молитвообразные заговоры».

Итак, центральную роль в романе занимает воспоминание. С помощью него строится сюжет, от воспоминаний героев зависит их же судьба.

Т.о. воспоминание является своего рода механизмом, посредством которого осуществляется динамика в романе.

[При написании данного раздела использовалась статья Дмитриенко О.А. Фольклорно - мифологические мотивы в романе Набокова >// Русская литература, No.4,2007 ]

– Лев Глево… Лев Глебович? Ну и имя у вас, батенька, язык вывихнуть можно…

– Можно, – довольно холодно подтвердил Ганин, стараясь разглядеть в неожиданной темноте лицо своего собеседника. Он был раздражен дурацким положеньем, в которое они оба попали, и этим вынужденным разговором с чужим человеком.

– Я неспроста осведомился о вашем имени, – беззаботно продолжал голос. – По моему мнению, всякое имя…

– Давайте я опять нажму кнопку, – прервал его Ганин.

– Нажимайте. Боюсь, не поможет. Так вот: всякое имя обязывает. Лев и Глеб – сложное, редкое соединение. Оно от вас требует сухости, твердости, оригинальности. У меня имя поскромнее; а жену зовут совсем просто: Мария. Кстати, позвольте представиться: Алексей Иванович Алферов. Простите, я вам, кажется, на ногу наступил…

– Очень приятно, – сказал Ганин, нащупывая в темноте руку, которая тыкалась ему в обшлаг. – А как вы думаете, мы еще тут долго проторчим? Пора бы что-нибудь предпринять. Чорт…

– Сядем-ка на лавку да подождем, – опять зазвучал над самым его ухом бойкий и докучливый голос. – Вчера, когда я приехал, мы с вами столкнулись в коридоре. Вечером, слышу, за стеной вы прокашлялись, и сразу по звуку кашля решил: земляк. Скажите, вы давно живете в этом пансионе?

– Давно. Спички у вас есть?

– Нету. Не курю. А пансионат грязноват, – даром что русский. У меня, знаете, большое счастье: жена из России приезжает. Четыре года – шутка ль сказать… Да-с. А теперь недолго ждать. Нынче уже воскресенье.

– Тьма какая… – проговорил Ганин и хрустнул пальцами. – Интересно, который час…

Алферов шумно вздохнул; хлынул теплый, вялый запашок не совсем здорового, пожилого мужчины. Есть что-то грустное в таком запашке.

– Значит, осталось шесть дней. Я так полагаю, что она в субботу приедет. Вот я вчера письмо от нее получил. Очень смешно она адрес написала. Жаль, что такая темень, а то показал бы. Что вы там щупаете, голубчик? Эти оконца не открываются.

– Я не прочь их разбить, – сказал Ганин.

– Бросьте, Лев Глебович; не сыграть ли нам лучше в какое-нибудь пти-жо? Я знаю удивительные, сам их сочиняю. Задумайте, например, какое-нибудь двухзначное число. Готово?

– Увольте, – сказал Ганин и бухнул раза два кулаком в стенку.

– Но согласитесь, что мы не можем всю ночь проторчать здесь.

– Кажется, придется. А не думаете ли вы, Лев Глебович, что есть нечто символическое в нашей встрече? Будучи еще на терра фирма , мы друг друга не знали, да так случилось, что вернулись домой в один и тот же час и вошли в это помещеньице вместе. Кстати сказать, – какой тут пол тонкий! А под ним – черный колодец. Так вот, я говорил: мы молча вошли сюда, еще не зная друг друга, молча поплыли вверх и вдруг – стоп. И наступила тьма.

– В чем же, собственно говоря, символ? – хмуро спросил Ганин.

– Да вот, в остановке, в неподвижности, в темноте этой. И в ожиданье. Сегодня за обедом этот, – как его… старый писатель… да, Подтягин… – спорил со мной о смысле нашей эмигрантской жизни, нашего великого ожиданья. Вы сегодня тут не обедали, Лев Глебович?

– Нет. Был за городом.

– Теперь – весна. Там, должно быть, приятно.

– Вот когда жена моя приедет, я тоже с нею поеду за город. Она обожает прогулки. Мне хозяйка сказала, что ваша комната к субботе освободится?

– Так точно, – сухо ответил Ганин.

– Совсем уезжаете из Берлина?

Ганин кивнул, забыв, что в темноте кивок не виден. Алферов поерзал на лавке, раза два вздохнул, затем стал тихо и сахаристо посвистывать. Помолчит и снова начнет. Прошло минут десять; вдруг наверху что-то щелкнуло.

– Вот это лучше, – усмехнулся Ганин.

В тот же миг вспыхнула в потолке лампочка, и вся загудевшая, поплывшая вверх клетка налилась желтым светом. Алферов, словно проснувшись, заморгал. Он был в старом, балахонистом, песочного цвета пальто, – как говорится, демисезонном, – и в руке держал котелок. Светлые редкие волосы слегка растрепались, и было что-то лубочное, слащаво-евангельское в его чертах – в золотистой бородке, в повороте тощей шеи, с которой он стягивал пестренький шарф.

Лифт тряско зацепился за порог четвертой площадки, остановился.

– Чудеса, – заулыбался Алферов, открыв дверь… – Я думал, кто-то наверху нас поднял, а тут никого и нет. Пожалуйте, Лев Глебович; за вами.

Но Ганин, поморщившись, легонько вытолкнул его и затем, выйдя сам, громыхнул в сердцах железной дверцей. Никогда он раньше не бывал так раздражителен.

– Чудеса, – повторял Алферов, – поднялись, а никого и нет. Тоже, знаете, – символ…

Пансион был русский и притом неприятный. Неприятно было главным образом то, что день-деньской и добрую часть ночи слышны были поезда городской железной дороги, и оттого казалось, что весь дом медленно едет куда-то. Прихожая, где висело темное зеркало с подставкой для перчаток и стоял дубовый баул, на который легко было наскочить коленом, суживалась в голый, очень тесный коридор. По бокам было по три комнаты с крупными, черными цифрами, наклеенными на дверях: это были просто листочки, вырванные из старого календаря, – шесть первых чисел апреля месяца. В комнате первоапрельской – первая дверь налево – жил теперь Алферов, в следующей – Ганин, в третьей – сама хозяйка, Лидия Николаевна Дорн, вдова немецкого коммерсанта, лет двадцать тому назад привезшего ее из Сарепты и умершего в позапрошлом году от воспаления мозга. В трех номерах направо – от четвертого по шестое апреля – жили: старый российский поэт Антон Сергеевич Подтягин, Клара – полногрудая барышня с замечательными синевато-карими глазами, – и наконец – в комнате шестой, на сгибе коридора, – балетные танцовщики Колин и Горноцветов, оба по-женски смешливые, худенькие, с припудренными носами и мускулистыми ляжками. В конце первой части коридора была столовая, с литографической «Тайной Вечерью» на стене против двери и с рогатыми желтыми оленьими черепами по другой стене, над пузатым буфетом, где стояли две хрустальных вазы, бывшие когда-то самыми чистыми предметами во всей квартире, а теперь потускневшие от пушистой пыли. Дойдя до столовой, коридор сворачивал под прямым углом направо: там дальше, в трагических и неблаговонных дебрях, находились кухня, каморка для прислуги, грязная ванная и туалетная келья, на двери которой было два пунцовых нуля, лишенных своих законных десятков, с которыми они составляли некогда два разных воскресных дня в настольном календаре господина Дорна. Спустя месяц после его кончины Лидия Николаевна, женщина маленькая, глуховатая и не без странностей, наняла пустую квартиру и обратила ее в пансион, выказав при этом необыкновенную, несколько жуткую, изобретательность в смысле распределения всех тех немногих предметов обихода, которые ей достались в наследство. Столы, стулья, скрипучие шкафы и ухабистые кушетки разбрелись по комнатам, которые она собралась сдавать, и, разлучившись таким образом друг с другом, сразу поблекли, приняли унылый и нелепый вид, как кости разобранного скелета. Письменный стол покойника, дубовая громада с железной чернильницей в виде жабы и с глубоким, как трюм, средним ящиком, оказался в первом номере, где жил Алферов, а вертящийся табурет, некогда приобретенный со столом этим вместе, сиротливо отошел к танцорам, жившим в комнате шестой. Чета зеленых кресел тоже разделилась: одно скучало у Ганина, в другом сиживала сама хозяйка или ее старая такса, черная, толстая сучка с седою мордочкой и висячими ушами, бархатными на концах, как бахрома бабочки. А на полке, в комнате у Клары, стояло ради украшения несколько первых томов энциклопедии, меж тем как остальные тома попали к Подтягину. Кларе достался и единственный приличный умывальник с зеркалом и ящиками; в каждом же из других номеров был просто плотный поставец, и на нем жестяная чашка с таким же кувшином. Но вот кровати пришлось прикупить, и это госпожа Дорн сделала скрепя сердце, не потому что была скупа, а потому что находила какой-то сладкий азарт, какую-то хозяйственную гордость в том, как распределяется вся ее прежняя обстановка, и в данном случае ей досадно было, что нельзя распилить на нужное количество частей двухспальную кровать, на которой ей, вдове, слишком просторно было спать. Комнаты она убирала сама, да притом кое-как, стряпать же вовсе не умела и держала кухарку – грозу базара, огромную рыжую бабищу, которая по пятницам надевала малиновую шляпу и катила в северные кварталы промышлять своею соблазнительной тучностью. Лидия Николаевна в кухню входить боялась, да и вообще была тихая, пугливая особа. Когда она, семеня тупыми ножками, пробегала по коридору, то жильцам казалось, что эта маленькая, седая, курносая женщина вовсе не хозяйка, а так, просто, глупая старушка, попавшая в чужую квартиру. Она складывалась как тряпичная кукла, когда по утрам быстро собирала щеткой сор из-под мебели, – и потом исчезала в свою комнату, самую маленькую из всех, и там читала какие-то потрепанные немецкие книжонки или же просматривала бумаги покойного мужа, в которых не понимала ни аза. Один только Подтягин заходил в эту комнату, поглаживал черную ласковую таксу, пощипывал ей уши, бородавку на седой мордочке, пытался заставить собачку подать кривую лапу и рассказывал Лидии Николаевне о своей стариковской, мучительной болезни и о том, что он уже давно, полгода, хлопочет о визе в Париж, где живет его племянница и где очень дешевы длинные хрустящие булки и красное вино. Старушка кивала головой, иногда расспрашивала его о других жильцах и в особенности о Ганине, который ей казался вовсе не похожим на всех русских молодых людей, перебывавших у нее в пансионе. Ганин, прожив у нее три месяца, собирался теперь съезжать, сказал даже, что освободит комнату в эту субботу, но собирался он уже несколько раз, да все откладывал, перерешал. И Лидия Николаевна со слов старого мягкого поэта знала, что у Ганина есть подруга. В том-то и была вся штука.

Посвящаю моей жене

Воспомня прежних лет романы,
Воспомня прежнюю любовь...
Пушкин

Лев Глево... Лев Глебович? Ну и имя у вас, батенька,
язык вывихнуть можно...
-- Можно,-- довольно холодно подтвердил Ганин, стараясь
разглядеть в неожиданной темноте лицо своего собеседника. Он
был раздражен дурацким положеньем, в которое они оба попали, и
этим вынужденным разговором с чужим человеком,
-- Я неспроста осведомился о вашем имени,-- беззаботно
продолжал голос,-- По моему мнению, всякое имя...
-- Давайте, я опять нажму кнопку,-- прервал его Ганин.
-- Нажимайте. Боюсь, не поможет. Так вот: всякое имя
обязывает. Лев и Глеб -- сложное, редкое соединение. Оно от вас
требует сухости, твердости, оригинальности. У меня имя
поскромнее; а жену зовут совсем просто: Мария. Кстати,
позвольте представиться: Алексей Иванович Алферов. Простите, я
вам, кажется, на ногу наступил...
-- Очень приятно,-- сказал Ганин, нащупывая в темноте
руку, которая тыкалась ему в обшлаг.-- А как вы думаете, мы еще
тут долго проторчим? Пора бы что-нибудь предпринять. Черт...
-- Сядем-ка на лавку да подождем,-- опять зазвучал над
самым его ухом бойкий и докучливый голос.-- Вчера, когда я
приехал, мы с вами столкнулись в коридоре. Вечером, слышу, за
стеной вы прокашлялись, и сразу по звуку кашля решил: земляк.
Скажите, вы давно живете в этом пансионе? -- Давно. Спички у
вас есть? -- Нету. Не курю. А пансион грязноват,-- даром, что
русский. У меня, знаете, большое счастье: жена из России
приезжает. Четыре года,-- шутка ли сказать... Да-с. А теперь не
долго ждать. Нынче уже воскресенье.
-- Тьма какая...-- проговорил Ганин и хрустнул пальцами.--
Интересно, который час...
Алферов шумно вздохнул; хлынул теплый, вялый запашок не
совсем здорового, пожилого мужчины. Есть что-то грустное в
таком запашке.
-- Значит,-- осталось шесть дней. Я так полагаю, что она в
субботу приедет. Вот я вчера письмо от нее получил. Очень
смешно она адрес написала. Жаль, что такая темень, а то показал
бы. Что вы там щупаете, голубчик? Эти оконца не открываются. --
Я не прочь их разбить,-- сказал Ганин. -- Бросьте, Лев
Глебович; не сыграть ли нам лучше в какое-нибудь пти-жо? Я знаю
удивительные, сам их сочиняю. Задумайте, например, какое-нибудь
двухзначное число. Готово?
-- Увольте,-- сказал Ганин и бухнул раза два кулаком в
стенку.
-- Швейцар давно почивает,-- всплыл голос Алферова,-- так
что и стучать бесполезно.
-- Но согласитесь, что мы не можем всю ночь проторчать
здесь.
-- Кажется, придется. А не думаете ли вы, Лев Глебович,
что есть нечто символическое в нашей встрече? Будучи еще на
терра фирма, мы друг друга не знали, да так случилось, что
вернулись домой в один и тот же час и вошли в это помещеньице
вместе.

г. Краснодар 2003 год

О Набокове написаны тысячи страниц: сотни литературных портных попытались раскроить по своим лекалам тонкую скользящую набоковскую ткань. Он - видный русский и американский прозаик, поэт, переводчик и ученый-литературовед и энтомолог, более известный произведениями других жанров; один из классиков русской эмигрантской и американской литератур XX века, редкий случай двуязычного писателя, одинаково блестяще писавшего и по-русски, и по-английски.

Для России судьбу Набокова можно сравнить с редкой бабочкой, которая случайно попала в руки баловнице Судьбе: была поймана и засушена меж страниц толстой энциклопедии. И лишь спустя много лет нам повезло случайно наткнуться на этот удивительный экземпляр, аналогов которого просто нет.

И вот мы рассматриваем, сравниваем, изучаем. И ловим себя на мысли, что слишком много прошло времени. Мы утратили навыки обращения с такими бабочками. Мы плохо понимаем их строение. И, к тому же, далеко не все хотят разобраться, гораздо легче отвернуться, забыть, будто никогда ничего подобного и не было. Но азарт первооткрывателя пьянит истинных любителей и заставляет погружаться все дальше и дальше в творчество писателя. Нам уже мало просто увидеть, нам хочется понять. Но тут-то мы и натыкаемся на прозрачную стену, которой окружил себя Набоков. Он как бы играет с нами, машет нам оттуда, подбадривая, но остается все же неуловим. И мы начинаем удивляться, как это вообще можно было поймать такую бабочку. Но «пусть критики расходятся во мнениях, - художник остается верен себе».

«Писатель (по определению самого Набокова) – это человек, волнующийся по пустякам». Очевидно поэтому он не желал выражать в своих книгах чьих-либо политических убеждений и отражать «текущий момент общественной жизни». Лишь однажды в 1939 году вместе с другими выдающимися людьми (Бунин, Бердяев, Рахманинов и другие) он подписал протест против вторжения Советских войск в Финляндию. В дальнейшем о своем отношении к политике Набоков говорил так: «Мои политические взгляды остаются строгими и неизменными, как старая серая скала. Они классически, почти до банальности. Свобода слова, свобода искусства. Социальный или экономический строй идеального государства меня интересует мало. Желания мои весьма скромные. Портреты главы государства не должны размером превышать почтовую марку. Никаких пыток, никаких казней». Можно считать, что Набоков окончательно перешел на сторону Искусства. Настоящее Искусство отражает у Набокова не жизнь, а наскоки жизни на искусство.

Никогда Набоков не скрывал, что пишет только для себя; только для того, чтобы избавиться от идеи романа, он переносил ее на бумагу. У писателя и в мыслях не было что-то объяснять, кого-то учить и, тем более, кого-то обличать. Всем своим творчеством Набоков как бы говорил, что «в сущности Искусство – зеркало, отражающее того, кто в него смотрится, а вовсе не жизнь».
После написания «Лолиты» Набокову пришлось пережить бурный поток нападок и обвинений в распущенности сюжета. Обвиняли его и в том, что ради обеспечения материального благополучия он создал конъюнктурное и низкопробное произведение. Но время подтвердило истину: «Нет книг нравственных или безнравственных. Есть книги хорошо написанные или написанные плохо. Вот и все». В хоре недоброжелателей нашлись и такие, кто утверждал, что Набоков раньше порочил Россию, а с выходом «Лолиты» очернил и Америку. Этим людям можно было бы посоветовать перечесть «Портрет Дориана Грея» (Не приписывайте художнику нездоровых тенденций: ему дозволено изображать все). Но сам Набоков нанес более четкий и разящий выпад: «Искусство писателя – вот его паспорт».

Вернемся же к бабочке, с которой мы начинали. Под лучами солнца и наших горящих глаз бабочка Набокова вдруг оживает прямо в руках. Затрепетали крылья, задрожали усики, и вот она уже над нами. Теперь мы все можем видеть Набокова, читать его книги, пьесы, стихи. И никто больше не смеет скрыть его от нас (кроме нас самих). Никто не сможет его больше засушить и спрятать. И, дай Бог, чтобы его книги стали нашими постоянными и верными спутниками.

В русской литературе XX века В. В. Набоков занимает особое место по ряду причин. Во-первых, его писательская биография охватывает почти все хронологические этапы литературы XX века вплоть до 70-ых годов. Во-вторых, творчество Набокова причастно истории сразу двух национальных культур – русской и американской; причем и русскоязычные, и англоязычные произведения писателя – выдающиеся художественные произведения, подлинные литературные шедевры. В – третьих, Владимир Набоков больше, чем кто-либо из его современников, сделал для знакомства западной читательской аудитории с вершинами русской литературной классики.

Набоков Владимир Владимирович родился 10 (22) апреля 1899 года, умер 2 июля 1977 года, в Лозанне. Родом был из старинной дворянской семьи. Дед по отцу был министром юстиции при Александре III. Отец правовед, один из лидеров (вместе с П. Милюковым) конституционно-демократической партии, член государственной Думы. Бабушка по отцу происходила из древнего немецкого рода фон Корф. Мать из старообрядческой семьи сибирского золотопромышленника и миллионщика В. Рукавишникова. С детства Набоков воспитывался в обстановке культа своего английского, читать научился прежде по-английски, чем по-русски, домашнее имя было англизированным – Лоди. Владимир Набоков получает хорошее домашнее образование. Под влиянием отца-спортсмена с увлечением занимается шахматами, теннисом, боксом. В 1911 году поступает в Тенишевское училище, где поражает всех своей талантливостью. Уже в это время в характере Набокова проявляется уверенность в себе.

Огромную роль в его будущем творчестве сыграет накопленный в детские и юношеские годы запас впечатлений, связанных с петербургским семейным бытом, и в особенности – с летними сезонами, которые семья Набоковых проводила в загородных поместьях.

Творчески определяется прежде всего как поэт. Одно из первых опубликованных стихотворений «Лунная греза» содержит зачатки существенных мотивов поэзии и прозы Набокова – образ «прелестной девочки над розовой подушкой» и тема двоемирия. В 1916 году выходит первый поэтический сборник «Стихи», посвященный первой любви поэта. В этот период он выглядит счастливым юношей.

После октябрьского переворота в ноябре 1917 года семья Набоковых спасается бегством в Крым, где Владимир знакомится с М. Волошиным. В 1919 году готовится поступить в армию Деникина, но не успел – семья Набоковых отправляется в Турцию, откуда через Грецию и Францию – в Англию. Тема бегства также становится одной из «ключевых тем» поэзии и прозы Набокова. В Англии в 1919 году поступает в Кембриджский университет, где изучает французскую и русскую литературу. Драматический поворот судьбы дает мощный импульс лирическому творчеству Набокова: он никогда не писал так много стихов, как в эти первые годы вынужденной эмиграции. Наиболее отчетливо в них проявляется ориентация на творческие принципы таких несхожих поэтов, как А. Блок и И. Бунин.

Затем Набоков переезжает в Берлин, где свое существование обеспечивает переводом газет, составлением шахматных задач, уроками тенниса, французского и английского языков, а также публикации рассказов, мелких пьесок.

В марте 1922 года в Берлине правыми экстремистами был убит отец писателя. Смерть отца потрясла Набокова и определила его судьбу: отныне он мог рассчитывать только на свои собственные силы. В эти годы под псевдонимом «Владимир Сирин» в эмигрантской периодике появляется большое количество рассказов, стихотворных произведений, пьес, переводов, критических статей и рецензий. Подлинную славу и репутацию лучшего молодого писателя русского зарубежья принесли Набокову его русские романы «Машенька» (1926), «Защита Лужина» (1929), «Отчаяние» (1934), «Приглашение на казнь» (1936), «Дар» (1938) и др. В 1923 году выходят в Берлине два сборника его стихов – «Горний путь» и «Гроздь». В этот же период публикуется ряд пьес и начинается знакомство с некоторыми известными писателями.

Как поэта Набокова характеризует «необычайная зоркость взгляда, непривычность ракурса, внимание к деталям, в также исключительная верность однажды найденным образам, мыслям, метафорам, создающим в своем переходе из книги в книгу «удивительные миражи». Ориентирующаяся в основном на классические традиции русского стиха поэзия Набокова носит преимущественно повествовательно – изобразительный характер «поэтической «инвентаризации» мира».

Как прозаик Набоков начинается с рассказов, являющихся как бы «личинками» будущих его «романов-бабочек», а последнее – это часть единого набоковского метаромана. Первой такой частью является роман «Машенька», вполне автобиографичный в изображении главного героя – молодого русского эмигранта Ганина, решительно порывающего со своим доэмигрантским прошлым, готовым было воскреснуть для него в образе приезжающей в Берлин его первой любови. Конец 20-х годов отмечен романом «Защита Лужина» (1929), повестью «Соглядатай» (1930) и романом «Подвиг» (1932).

Посвящаю моей жене


…Воспомня прежних лет романы,

Воспомня прежнюю любовь…

...

I

– Лев Глево… Лев Глебович? Ну и имя у вас, батенька, язык вывихнуть можно…

– Можно, – довольно холодно подтвердил Ганин, стараясь разглядеть в неожиданной темноте лицо своего собеседника. Он был раздражен дурацким положеньем, в которое они оба попали, и этим вынужденным разговором с чужим человеком.

– Я неспроста осведомился о вашем имени, – беззаботно продолжал голос, – По моему мнению, всякое имя…

– Давайте, я опять нажму кнопку, – прервал его Ганин.

– Нажимайте. Боюсь, не поможет. Так вот: всякое имя обязывает. Лев и Глеб – сложное, редкое соединение. Оно от вас требует сухости, твердости, оригинальности. У меня имя поскромнее; а жену зовут совсем просто: Мария. Кстати, позвольте представиться: Алексей Иванович Алферов. Простите, я вам, кажется, на ногу наступил…

– Очень приятно, – сказал Ганин, нащупывая в темноте руку, которая тыкалась ему в обшлаг. – А как вы думаете, мы еще тут долго проторчим? Пора бы что-нибудь предпринять. Черт…

– Сядем-ка на лавку да подождем, – опять зазвучал над самым его ухом бойкий и докучливый голос. – Вчера, когда я приехал, мы с вами столкнулись в коридоре. Вечером, слышу, за стеной вы прокашлялись, и сразу по звуку кашля решил: земляк. Скажите, вы давно живете в этом пансионе?

– Давно. Спички у вас есть?

– Нету. Не курю. А пансион грязноват, – даром, что русский. У меня, знаете, большое счастье: жена из России приезжает. Четыре года, – шутка ли сказать… Да-с. А теперь не долго ждать. Нынче уже воскресенье.

– Тьма какая… – проговорил Ганин и хрустнул пальцами. – Интересно, который час…

Алферов шумно вздохнул; хлынул теплый, вялый запашок не совсем здорового, пожилого мужчины. Есть что-то грустное в таком запашке.

– Значит, – осталось шесть дней. Я так полагаю, что она в субботу приедет. Вот я вчера письмо от нее получил. Очень смешно она адрес написала. Жаль, что такая темень, а то показал бы. Что вы там щупаете, голубчик? Эти оконца не открываются.

– Я не прочь их разбить, – сказал Ганин.

– Бросьте, Лев Глебович; не сыграть ли нам лучше в какое-нибудь пти-жо? Я знаю удивительные, сам их сочиняю. Задумайте, например, какое-нибудь двухзначное число. Готово?

– Увольте, – сказал Ганин и бухнул раза два кулаком в стенку.

– Но согласитесь, что мы не можем всю ночь проторчать здесь.

– Кажется, придется. А не думаете ли вы, Лев Глебович, что есть нечто символическое в нашей встрече? Будучи еще на терра фирма, мы друг друга не знали, да так случилось, что вернулись домой в один и тот же час и вошли в это помещеньице вместе. Кстати сказать, – какой тут пол тонкий! А под ним – черный колодец. Так вот, я говорил: мы молча вошли сюда, еще не зная друг друга, молча поплыли вверх и вдруг – стоп. И наступила тьма.

– В чем же, собственно говоря, символ? – хмуро спросил Ганин.

– Да вот, в остановке, в неподвижности, в темноте этой. И в ожиданьи. Сегодня за обедом этот, – как его… старый писатель… да, Подтягин… – спорил со мной о смысле нашей эмигрантской жизни, нашего великого ожиданья. Вы сегодня тут не обедали. Лев Глебович? – Нет. Был за городом.

– Теперь – весна. Там, должно быть, приятно.

– Вот когда жена моя приедет, я тоже с нею поеду за город. Она обожает прогулки. Мне хозяйка сказала, что ваша комната к субботе освободится?

– Так точно, – сухо ответил Ганин.

– Совсем уезжаете из Берлина?

Ганин кивнул, забыв, что в темноте кивок не виден, Алферов поерзал на лавке, раза два вздохнул, затем стал тихо и сахаристо посвистывать. Помолчит и снова начнет. Прошло минут десять; вдруг наверху что-то щелкнуло.

– Вот это лучше, – усмехнулся Ганин.

В тот же миг вспыхнула в потолке лампочка, и вся загудевшая, поплывшая вверх клетка налилась желтым светом. Алферов, словно проснувшись, заморгал. Он был в старом, балахонистом, песочного цвета пальто, – как говорится, демисезонном – и в руке держал котелок. Светлые редкие волосы слегка растрепались, и было что-то лубочное, слащаво-евангельское в его чертах, – в золотистой бородке, в повороте тощей шеи, с которой он стягивал пестренький шарф.

Лифт тряско зацепился за порог четвертой площадки, остановился.

– Чудеса, – заулыбался Алферов, открыв дверь… – Я думал, кто-то наверху нас поднял, а тут никого и нет. Пожалуйте, Лев Глебович; за вами.

Но Ганин, поморщившись, легонько вытолкнул его и затем, выйдя сам, громыхнул в сердцах железной дверцей. Никогда он раньше не бывал так раздражителен.

– Чудеса, – повторял Алферов, – поднялись, а никого и нет. Тоже, знаете, – символ…

II

Пансион был русский и притом неприятный. Неприятно было главным образом то, что день-деньской и добрую часть ночи слышны были поезда городской железной дороги, и оттого казалось, что весь дом медленно едет куда-то. Прихожая, где висело темное зеркало с подставкой для перчаток и стоял дубовый баул, на который легко было наскочить коленом, суживалась в голый, очень тесный коридор. По бокам было по три комнаты с крупными, черными цифрами, наклеенными на дверях: это были просто листочки, вырванные из старого календаря – шесть первых чисел апреля месяца. В комнате первоапрельской – первая дверь налево – жил теперь Алферов, в следующей – Ганин, в третьей – сама хозяйка, Лидия Николаевна Дорн, вдова немецкого коммерсанта, лет двадцать тому назад привезшего ее из Сарепты и умершего в позапрошлом году от воспаления мозга. В трех номерах направо – от четвертого по шестое апреля – жили: старый российский поэт Антон Сергеевич Подтягин, Клара – полногрудая барышня с замечательными синевато-карими глазами, – и наконец – в комнате шестой, на сгибе коридора – балетные танцовщики Колин и Горноцветов, оба по-женски смешливые, худенькие, с припудренными носами и мускулистыми ляжками. В конце первой части коридора была столовая, с литографической «Тайной Вечерью» на стене против двери и с рогатыми желтыми оленьими черепами по другой стене, над пузатым буфетом, где стояли две хрустальные вазы, бывшие когда-то самыми чистыми предметами во всей квартире, а теперь потускневшие от пушистой пыли. Дойдя до столовой, коридор сворачивал под прямым углом направо: там дальше, в трагических и неблаговонных дебрях, находились кухня, каморка для прислуги, грязная ванная и туалетная келья, на двери которой было два пунцовых нуля, лишенных своих законных десятков, с которыми они составляли некогда два разных воскресных дня в настольном календаре господина Дорна. Спустя месяц после его кончины, Лидия Николаевна, женщина маленькая, глуховатая и не без странностей, наняла пустую квартиру и обратила ее в пансион, выказав при этом необыкновенную, несколько жуткую изобретательность в смысле распределения всех тех немногих предметов обихода, которые ей достались в наследство. Столы, стулья, скрипучие шкафы и ухабистые кушетки разбрелись по комнатам, которые она собралась сдавать и, разлучившись таким образом друг с другом, сразу поблекли, приняли унылый и нелепый вид, как кости разобранного скелета. Письменный стол покойника, дубовая громада с железной чернильницей в виде жабы и с глубоким, как трюм, средним ящиком, оказался в первом номере, где жил Алферов, а вертящийся табурет, некогда приобретенный со столом этим вместе, сиротливо отошел к танцорам, жившим в комнате шестой. Чета зеленых кресел тоже разделилась: одно скучало у Ганина, в другом сиживала сама хозяйка или ее старая такса, черная, толстая сучка с седою мордочкой и висячими ушами, бархатными на концах, как бахрома бабочки. А на полке, в комнате у Клары, стояло ради украшения несколько первых томов энциклопедии, меж тем как остальные тома попали к Подтягину. Кларе достался и единственный приличный умывальник с зеркалом и ящиками; в каждом же из других номеров был просто плотный поставец, и на нем жестяная чашка с таким же кувшином. Но вот кровати пришлось прикупить, и это госпожа Дорн сделала скрепя сердце, не потому ч



Похожие статьи
 
Категории