Мои университеты горький краткое содержание по главам. Максим горький - мои университеты

13.03.2019

Поступить в казанский университет меня уговорил сосед по дому, гимназист Н. Евреинов. Он часто видел меня с книгой в руках и был убеждён, что я создан природой для служения науке. В Казань меня провожала бабушка. В последнее время я отдалился от неё, но тогда почувствовал, что вижу её в последний раз.

В «полутатарском городе» Казани я поселился в тесной квартирке Евреиновых. Жили они очень бедно, «и каждый кусок хлеба, падавший на мою долю, ложился камнем на душу мне». Гимназист Евреинов, старший сын в семье, из-за юношеского эгоизма и легкомыслия не замечал, как тяжело его матери на мизерную пенсию прокормить трёх здоровых парней. «Ещё менее чувствовал это его брат, тяжёлый, молчаливый гимназист». Евреинову нравилось учить меня, но серьёзно заняться моим образованием ему было некогда.

Чем тяжелее была моя жизнь, тем яснее я понимал, что «человека создаёт его сопротивление окружающей среде». Прокормиться мне помогли пристани на Волге, где всегда можно было найти копеечную работу. Десятки прочитанных мною бульварных романов и то, что пережил я сам, тянуло меня в окружение грузчиков, босяков и жуликов. Там я познакомился с профессиональным вором Башкиным, очень умным человеком, до дрожи любящим женщин. Ещё один мой знакомец - «тёмный человек» Трусов, торговавший краденным. Иногда они переправлялись через Казанку в луга, пили и беседовали «о сложности жизни, о странной путанице человеческих отношений» и о женщинах. Я прожил с ними несколько таких ночей. Я был обречён идти по одной с ними дороге. Помешали мне прочитанные книги, возбудившие у меня стремление к чему-то более значительному.

Вскоре я познакомился со студентом Гурием Плетнёвым. Этот смуглый, черноволосый юноша был полон всяческих талантов, которые не трудился развивать. Гурий был беден и жил в весёлой трущобе «Марусовке», полуразрушенном бараке на Рыбнорядской улице, полном воров, проституток и нищих студентов. Переехал в «Марусовку» и я. Плетнёв работал ночным корректором в типографии, и спали мы на одной койке - Гурий днём, а я ночью. Мы ютились в дальнем углу коридора, который снимали у толстомордой сводни Галкиной. Плетнёв расплачивался с ней «весёлыми шутками, игрою на гармонике, трогательными песнями». По вечерам я бродил по коридорам трущобы «присматриваясь, как живут новые для меня люди» и задавая себе неразрешимый вопрос: «Зачем всё это?».

Гурий для этих «будущих и бывших людей» играл роль доброго волшебника, который мог и развеселить, и утешить, и дать добрый совет. Плетнёва уважал даже старший городовой квартала Никифорыч, сухой, высокий и очень хитрый старик, увешанный медалями. Он бдительно следил за нашей трущобой. За зиму в «Марусовке» была арестована группа, пытавшаяся организовать подпольную типографию. Именно тогда состоялось «моё первое участие в делах конспиративных» - я исполнил таинственное поручение Гурия. Вводить меня в курс дел он, однако, отказался, сославшись на мою молодость.

Тем временем Евреинов познакомил меня с «таинственным человеком» - учеником учительского института Миловским. Кружок из нескольких человек собирался у него на дому для чтения книги Джона Стюарта Милля с примечаниями Чернышевского. Моя молодость и необразованность помешали мне понять книгу Милля, и чтение меня не увлекло. Меня тянуло на Волгу, «к музыке трудовой жизни». «Героическую поэзию труда» я понял в день, когда тяжело гружённая баржа наткнулась на камень. Я вошёл в артель грузчиков, разгружавших товары с баржи. «Мы работали с той пьяной радостью, слаще которой только объятие женщины».

Вскоре я познакомился с Андреем Деренковым, владельцем маленькой бакалейной лавки и обладателем лучшей в Казани библиотеки запрещённых книг. Деренков был «народником», и средства от лавки шли на помощь нуждающимся. У него в доме я впервые встретил сестру Деренкова Марию, выздоравливающую после какой-то нервной болезни. Её синие глаза произвели на меня неизгладимое впечатление - «с такой девушкой я не мог, не умел говорить». Кроме Марьи, у сухорукого и кроткого Деренкова было три брата, а хозяйство у них вела «сожительница домохозяина-скопца». Каждый вечер у Андрея собирались студенты, жившие «в настроении забот о русском народе, в непрерывной тревоге о будущем России».

Я понимал задачи, которые пытались решить эти люди и поначалу относился к ним восторженно. Они же относились ко мне покровительственно, считали самородком и смотрели, как на кусок дерева, требующий обработки. Кроме студентов-народовольцев, у Деренкова часто появлялся «большой, широкогрудый человек, с густою окладистой бородищей и по-татарски бритой головою», очень спокойный и молчаливый, по прозвищу Хохол. Он недавно вернулся из десятилетней ссылки.

Осенью мне снова пришлось искать работу. Нашлась она в крендельной пекарне Василия Семёнова. Это был один из самых трудных периодов моей жизни. Из-за тяжёлой и обильной работы я не мог учиться, читать и навещать Деренкова. Меня поддерживало сознание, что я работаю в народе и просвещаю его, однако сослуживцы относились ко мне, как к шуту, рассказывающему интересные сказки. Каждый месяц они всей компанией посещали публичный дом, но я услугами проституток не пользовался, хотя отношения полов меня жутко интересовали. «Девушки» часто жаловались моим товарищам на «чистую публику», и те считали себя лучше «образованных». Мне горько было это слышать.

В эти тяжёлые дни я познакомился с совершенно новой, хотя и враждебной мне идеей. Услышал я её от полузамёрзшего человека, которого подобрал ночью на улице, возвращаясь от Деренкова. Звали его Жорж. Он был гувернёром у сына некой помещицы, влюбился в неё и увёл от мужа. Жорж считал труд и прогресс бесполезными и даже вредными. Всё, что надо человеку для счастья - тёплый угол, кусок хлеба и любимая женщина рядом. Пытаясь осмыслить это, я до утра бродил по городу.

Дохода от лавки Деренкова не хватало на всех страждущих, и он надумал открыть булочную. Я начал работать там помощником пекаря, и заодно следил, чтобы тот не крал. Последнее мне мало удавалось. Пекарь Лутонин любил рассказывать свои сны и щупать коротконогую девицу, навещавшую его каждый день. Ей он и отдавал всё, украденное в булочной. Девица приходилась крестницей старшему городовому Никифорычу. Мария Деренкова жила при булочной. Я прислуживал ей и боялся взглянуть на неё.

Вскоре умерла бабушка. Я узнал об этом через семь недель после её смерти из письма от двоюродного брата. Оказалось, что два моих брата и сестра с детьми сидели на шее у бабушки и питались собранной ею милостыней.

Тем временем и мной, и пекарней заинтересовался Никифорыч. Он приглашал меня на чай и расспрашивал о Плетнёве и других студентах, а его молодая жена строила мне глазки. От Никифорыча я услышал теорию о незримой нити, которая исходит от императора и соединяет всех людей в империи. Император же, как паук, чувствует малейшие колебания этой нити. Теория меня очень впечатлила.

Я очень тяжело работал, и существование моё становилось всё бессмысленней. В то время я был знаком со старым ткачом Никитой Рубцовым, беспокойным и умным человеком с ненасытной жаждой знаний. С людьми он был неласков и ехиден, но ко мне относился отечески. Его друг, чахоточный слесарь Яков Шапошников, знаток Библии, был яростным атеистом. Часто видится с ними я не мог, работа занимала всё моё время, кроме того, мне велели не высовываться: наш пекарь дружил с жандармами, управление которых было через забор от нас. Работа моя тоже теряла смысл: люди не считались с нуждами булочной и забирали все деньги из кассы.

От Никифорыча я узнал, что Гурия Плетнёва арестовали и увезли в Петербург. В моей душе возник разлад. Прочитанные мною книги были напитаны гуманизмом, но в окружающей меня жизни я его не находил. Народа, о котором радели мои знакомые студенты, воплощения «мудрости, духовной красоты и добросердечия» на самом деле не существовало, ведь я знал другой народ - вечно пьяный, вороватый и жадный. Не выдержав этих противоречий, я надумал стреляться из купленного на базаре пистолета, но в сердце не попал, только пробил лёгкое, и через месяц, донельзя сконфуженный, снова работал в булочной.

В конце марта в булочную заглянул Хохол и предложил мне работать у него в лавке. Недолго думая, я собрался и переехал в село Красновидово. Оказалось, что настоящее имя Хохла - Михаил Антоныч Ромась. Помещение для лавки и жильё он снимал у богатого мужика Панкова. Сельские богатеи не любили Ромася: он перебивал им торговлю, отдавая мужикам товар по низкой цене. Особенно мешала «мироедам» созданная Хохлом артель садоводов.

В Красновидове я познакомился с Изотом, умным и очень красивым мужчиной, которого любили все женщины села. Ромусь учил его читать, теперь эта обязанность перешла ко мне. Михаил Антоныч был убеждён, что мужика надо не жалеть, как это делают народовольцы, а учить правильно жить. Эта идея примирила меня с самим собою, а долгие беседы с Ромусем «выпрямили» меня.

В Красновидово я познакомился с двумя интересными личностями - Матвеем Бариновым и Кукушкиным. Баринов был неисправимым выдумщиком. В его фантастических историях добро всегда побеждало, а зло исправлялось. Большим фантазёром был и Кукушкин - искусный и универсальный работник. В селе его считали пустобрёхом, пустым человеком и не любили из-за кошек, которых Кукушкин разводил у себя в бане с целью вывести охотничью и охранную породу - кошки душили чужих цыплят и кур. Наш хозяин Панков, сын местного богатея, отделился от отца и женился «по любви». Ко мне он относился неприязненно, да и мне Панков был неприятен.

Поначалу деревня мне не нравилась, а мужиков я не понимал. Раньше мне казалась, что жизнь на земле чище городской, но оказалось, что крестьянский труд очень тяжёл, да и возможностей для развития у городского рабочего гораздо больше. Не нравилось мне и циничное отношение деревенских парней к девушкам. Несколько раз парни пытались меня побить, но безуспешно, и я упорно продолжал гулять по ночам. Жилось мне, однако, хорошо, и постепенно я начал привыкать к деревенской жизни.

Однажды утром, когда кухарка растопила печь, на кухне раздался сильный взрыв. Оказалось, что недоброжелатели Ромуся начинили полено порохом и подложили в нашу поленницу. Ромусь воспринял это происшествие со своей обычной невозмутимостью. Меня изумляло, что Хохол никогда не сердился. Когда его раздражала чья-то глупость или подлость, он прищуривал серые глаза и спокойно говорил что-то простое и безжалостное.

Иногда к нам приезжала Мария Деренкова. Ей нравились ухаживания Ромуся, а я старался пореже с ней встречаться. В июле пропал Изот. О его гибели стало известно, когда Хохол отъезжал по делам в Казань. Выяснилось, что Изота убили, ударив по голове, а его лодку затопили. Тело нашли мальчишки под разбитой баржей.

Вернувшись, Ромусь сообщил мне, что женится на Деренковой. Я решил уйти из Красновидово, но не успел: в тот же вечер нас подожгли. Сгорела изба и склад с товаром. Я, Ромусь и сбежавшиеся мужики пытались потушить пожар, но не смогли. Лето было тёплым, сухим, и огонь пошёл по селу. Сгорело несколько хат в нашем ряду. После на нас накинулись мужики, думая, что Ромусь специально поджёг свой застрахованный товар. Убедившись, что мы пострадали больше всех, а страховки не было, мужики отстали. Изба Панкова всё же была застрахована, поэтому Ромусю пришлось уехать. Перед отъездом в Вятку он продал все спасённые от огня вещи Панкову и предложил мне через некоторое время переехать к нему. Панков, в свою очередь, предложил мне работать в его лавке.

Я был обижен, ожесточён. Мне казалось странным, что мужики, добрые и мудрые по отдельности, звереют, когда собираются «серой тучей». Ромусь просил меня не торопиться осуждать и обещал скорую встречу. Встретились мы только через пятнадцать лет, «после того, как Ромась отбыл по делу „народоправцев“ ещё одну десятигодовую ссылку в Якутской области».

Расставшись с Ромусем, я затосковал. Меня приютил Матей Баринов. Вместе мы искали работу в окрестных сёлах. Баринов тоже заскучал. Ему, великому путешественнику, не сиделось на месте. Он уговорил меня ехать на Каспийское море. Мы устроились работать на баржу, идущую вниз по Волге. Доехали мы только до Симбирска - Баринов сочинил и рассказал матросам историю, «в конце которой Хохол и я, как древние викинги, рубились топорами с толпой мужиков», и нас вежливо высадили на берег. Зайцами мы доехали до Самары, там снова нанялись на баржу и через неделю доплыли до Каспия, где примкнули к артели рыбаков «на калмыцком грязном промысле Кабанкул-бай».

А.М.Горький

Мои университеты

Итак - я еду учиться в казанский университет, не менее этого.

Мысль об университете внушил мне гимназист Н. Евреинов, милый юноша, красавец с ласковыми глазами женщины. Он жил на чердаке в одном доме со мною, он часто видел меня с книгой в руке, это заинтересовало его, мы познакомились, и вскоре Евреинов начал убеждать меня, что я обладаю "исключительными способностями к науке".

Вы созданы природой для служения науке, - говорил он, красиво встряхивая гривой длинных волос.

Я тогда ещё не знал, что науке можно служить в роли кролика, а Евреинов так хорошо доказывал мне: университеты нуждаются именно в таких парнях, каков я. Разумеется, была потревожена тень Михаила Ломоносова. Евреинов говорил, что в Казани я буду жить у него, пройду за осень и зиму курс гимназии, сдам "кое-какие" экзамены - он так и говорил: "кое-какие", в университете мне дадут казённую стипендию, и лет через пять я буду "учёным". Всё - очень просто, потому что Евреинову было девятнадцать лет и он обладал добрым сердцем.

Сдав свои экзамены, он уехал, а недели через две и я отправился вслед за ним.

Провожая меня, бабушка советовала:

Ты - не сердись на людей, ты сердишься всё, строг и заносчив стал! Это - от деда у тебя, а - что он, дед? Жил, жил, да в дураки и вышел, горький старик. Ты - одно помни: не бог людей судит, это - чорту лестно! Прощай, ну...

И, отирая с бурых, дряблых щёк скупые слёзы, она сказала:

Уж не увидимся больше, заедешь ты, непоседа, далеко, а я - помру...

За последнее время я отошёл от милой старухи и даже редко видел её, а тут, вдруг, с болью почувствовал, что никогда уже не встречу человека, так плотно, так сердечно близкого мне.

Стоял на корме парохода и смотрел, как она там, у борта пристани, крестится одной рукою, а другой - концом старенькой шали - отирает лицо своё, тёмные глаза, полные сияния неистребимой любви к людям.

И вот я в полутатарском городе, в тесной квартире одноэтажного дома. Домик одиноко торчал на пригорке, в конце узкой, бедной улицы, одна из его стен выходила на пустырь пожарища, на пустыре густо разрослись сорные травы, в зарослях полыни, репейника и конского щавеля, в кустах бузины возвышались развалины кирпичного здания, под развалинами - обширный подвал, в нём жили и умирали бездомные собаки. Очень памятен мне этот подвал, один из моих университетов.

Евреиновы - мать и два сына - жили на нищенскую пенсию. В первые же дни я увидал, с какой трагической печалью маленькая серая вдова, придя с базара и разложив покупки на столе кухни, решала трудную задачу: как сделать из небольших кусочков плохого мяса достаточное количество хорошей пищи для трёх здоровых парней, не считая себя самоё?

Была она молчалива; в её серых глазах застыло безнадёжное, кроткое упрямство лошади, изработавшей все силы свои: тащит лошадка воз в гору и знает - не вывезу, - а всё-таки везёт!

Дня через три после моего приезда, утром, когда дети ещё спали, а я помогал ей в кухне чистить овощи, она тихонько и осторожно спросила меня:

Вы зачем приехали?

Учиться, в университет.

Её брови поползли вверх вместе с жёлтой кожей лба, она порезала ножом палец себе и, высасывая кровь, опустилась на стул, но, тотчас же вскочив, сказала:

О, чорт...

Обернув носовым платком порезанный палец, она похвалила меня:

Вы хорошо умеете чистить картофель.

Ну, ещё бы не уметь! И я рассказал ей о моей службе на пароходе. Она спросила:

Вы думаете - этого достаточно, чтоб поступить в университет?

В ту пору я плохо понимал юмор. Я отнёсся к её вопросу серьёзно и рассказал ей порядок действий, в конце которого предо мною должны открыться двери храма науки.

Она вздохнула:

Ах, Николай, Николай...

А он, в эту минуту, вошёл в кухню мыться, заспанный, взлохмаченный и, как всегда, весёлый.

Мама, хорошо бы пельмени сделать!

Да, хорошо, - согласилась мать.

Желая блеснуть знанием кулинарного искусства, я сказал, что для пельменей мясо - плохо, да и мало его.

Тут Варвара Ивановна рассердилась и произнесла по моему адресу несколько слов настолько сильных, что уши мои налились кровью и стали расти вверх. Она ушла из кухни, бросив на стол пучок моркови, а Николай, подмигнув мне, объяснил её поведение словами:

Не в духе...

Уселся на скамье и сообщил мне, что женщины вообще нервнее мужчин, таково свойство их природы, это неоспоримо доказано одним солидным учёным, кажется - швейцарцем. Джон Стюарт Милль, англичанин, тоже говорил кое-что по этому поводу.

Николаю очень нравилось учить меня, и он пользовался каждым удобным случаем, чтобы втиснуть в мой мозг что-нибудь необходимое, без чего невозможно жить. Я слушал его жадно, затем Фукс, Ларошфуко и Ларошжаклен сливались у меня в одно лицо, и я не мог вспомнить, кто кому отрубил голову: Лавуазье - Дюмурье, или - наоборот? Славный юноша искренно желал "сделать меня человеком", он уверенно обещал мне это, но - у него не было времени и всех остальных условии для того, чтоб серьёзно заняться мною. Эгоизм и легкомыслие юности не позволяли ему видеть, с каким напряжением сил, с какой хитростью мать вела хозяйство, ещё менее чувствовал это его брат, тяжёлый, молчаливый гимназист. А мне уже давно и тонко были известны сложные фокусы химии и экономии кухни, я хорошо видел изворотливость женщины, принуждённой ежедневно обманывать желудки своих детей и кормить приблудного парня неприятной наружности, дурных манер. Естественно, что каждый кусок хлеба, падавший на мою долю, ложился камнем на душу мне. Я начал искать какой-либо работы. С утра уходил из дома, чтоб не обедать, а в дурную погоду - отсиживался на пустыре, в подвале. Там, обоняя запах трупов кошек и собак, под шум ливня и вздохи ветра, я скоро догадался, что университет - фантазия и что я поступил бы умнее, уехав в Персию. А уж я видел себя седобородым волшебником, который нашёл способ выращивать хлебные зерна объёмом в яблоко, картофель по пуду весом и вообще успел придумать не мало благодеяний для земли, по которой так дьявольски трудно ходить не только мне одному.

Я уже научился мечтать о необыкновенных приключениях и великих подвигах. Это очень помогало мне в трудные дни жизни, а так как дней этих было много, - я всё более изощрялся в мечтаниях. Я не ждал помощи извне и не надеялся на счастливый случай, но во мне постепенно развивалось волевое упрямство, и чем труднее слагались условия жизни - тем крепче и даже умнее я чувствовал себя. Я очень рано понял, что человека создаёт его сопротивление окружающей среде.

Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц)

Максим Горький
Мои университеты

Итак – я еду учиться в Казанский университет, не менее этого.

Мысль об университете внушил мне гимназист Н. Евреинов, милый юноша, красавец с ласковыми глазами женщины. Он жил на чердаке в одном доме со мною, он часто видел меня с книгой в руке, это заинтересовало его, мы познакомились, и вскоре Евреинов начал убеждать меня, что я обладаю «исключительными способностями к науке».

– Вы созданы природой для служения науке, – говорил он, красиво встряхивая гривой длинных волос.

Я тогда еще не знал, что науке можно служить в роли кролика, а Евреинов так хорошо доказывал мне: университеты нуждаются именно в таких парнях, каков я. Разумеется, была потревожена тень Михаила Ломоносова. Евреинов говорил, что в Казани я буду жить у него, пройду за осень и зиму курс гимназии, сдам «кое-какие» экзамены – он так и говорил: «кое-какие», – в университете мне дадут казенную стипендию, и лет через пять я буду «ученым». Все – очень просто, потому что Евреинову было девятнадцать лет и он обладал добрым сердцем.

Сдав свои экзамены, он уехал, а недели через две и я отправился вслед за ним.

Провожая меня, бабушка советовала:

– Ты – не сердись на людей, ты сердишься все, строг и заносчив стал! Это – от деда у тебя, а – что он, дед? Жил, жил, да в дураки и вышел, горький старик. Ты – одно помни: не бог людей судит, это – черту лестно! Прощай, ну…

И, отирая с бурых, дряблых щек скупые слезы, она сказала:

– Уж не увидимся больше, заедешь ты, непоседа, далеко, а я – помру…

За последнее время я отошел от милой старухи и даже редко видел ее, а тут, вдруг, с болью почувствовал, что никогда уже не встречу человека, так плотно, так сердечно близкого мне.

Стоял на корме парохода и смотрел, как она там, у борта пристани, крестится одной рукою, а другой – концом старенькой шали – отирает лицо свое, темные глаза, полные сияния неистребимой любви к людям.

И вот я в полутатарском городе, в тесной квартирке одноэтажного дома. Домик одиноко торчал на пригорке, в конце узкой, бедной улицы, одна из его стен выходила на пустырь пожарища, на пустыре густо разрослись сорные травы; в зарослях полыни, репейника и конского щавеля, в кустах бузины возвышались развалины кирпичного здания, под развалинами – обширный подвал, в нем жили и умирали бездомные собаки. Очень памятен мне этот подвал, один из моих университетов.

Евреиновы – мать и два сына – жили на нищенскую пенсию. В первые же дни я увидал, с какой трагической печалью маленькая серая вдова, придя с базара и разложив покупки на столе кухни, решала трудную задачу: как сделать из небольших кусочков плохого мяса достаточное количество хорошей пищи для трех здоровых парней, не считая себя саму?

Была она молчалива; в ее серых глазах застыло безнадежное, кроткое упрямство лошади, изработавшей все силы свои: тащит лошадка воз в гору и знает – не вывезу, – а все-таки везет!

Дня через три после моего приезда, утром, когда дети еще спали, а я помогал ей в кухне чистить овощи, она тихонько и осторожно спросила меня:

– Вы зачем приехали?

– Учиться, в университет.

Ее брови поползли вверх вместе с желтой кожей лба, она порезала ножом палец себе и, высасывая кровь, опустилась на стул, но, тотчас же вскочив, сказала:

– О, черт…

Обернув носовым платком порезанный палец, она похвалила меня:

– Вы хорошо умеете чистить картофель.

Ну, еще бы не уметь! И я рассказал ей о моей службе на пароходе. Она спросила:

– Вы думаете – этого достаточно, чтоб поступить в университет?

В ту пору я плохо понимал юмор. Я отнесся к ее вопросу серьезно и рассказал ей порядок действий, в конце которого предо мною должны открыться двери храма науки.

Она вздохнула:

– Ах, Николай, Николай…

А он в эту минуту вошел в кухню мыться, заспанный, взлохмаченный и, как всегда, веселый.

– Мама, хорошо бы пельмени сделать!

– Да, хорошо, – согласилась мать.

Желая блеснуть знанием кулинарного искусства, я сказал, что для пельменей мясо – плохо, да и мало его.

Тут Варвара Ивановна рассердилась и произнесла по моему адресу несколько слов настолько сильных, что уши мои налились кровью и стали расти вверх. Она ушла из кухни, бросив на стол пучок моркови, а Николай, подмигнув мне, объяснил ее поведение словами:

– Не в духе…

Уселся на скамье и сообщил мне, что женщины вообще нервнее мужчин, таково свойство их природы, это неоспоримо доказано одним солидным ученым, кажется – швейцарцем. Джон Стюарт Милль, англичанин, тоже говорил кое-что по этому поводу.

Николаю очень нравилось учить меня, и он пользовался каждым удобным случаем, чтобы втиснуть в мой мозг что-нибудь необходимое, без чего невозможно жить. Я слушал его жадно, затем Фуко, Ларошфуко и Ларошжаклен сливались у меня в одно лицо, и я не мог вспомнить, кто кому отрубил голову: Лавуазье – Дюмурье, или – наоборот? Славный юноша искренне желал «сделать меня человеком», он уверенно обещал мне это, но – у него не было времени и всех остальных условий для того, чтоб серьезно заняться мною. Эгоизм и легкомыслие юности не позволяли ему видеть, с каким напряжением сил, с какой хитростью мать вела хозяйство, еще менее чувствовал это его брат, тяжелый, молчаливый гимназист. А мне уже давно и тонко были известны сложные фокусы химии и экономии кухни, я хорошо видел изворотливость женщины, принужденной ежедневно обманывать желудки своих детей и кормить приблудного парня неприятной наружности, дурных манер. Естественно, что каждый кусок хлеба, падавший на мою долю, ложился камнем на душу мне. Я начал искать какой-либо работы. С утра уходил из дома, чтоб не обедать, а в дурную погоду – отсиживался на пустыре, в подвале. Там, обоняя запах трупов кошек и собак, под шум ливня и вздохи ветра, я скоро догадался, что университет – фантазия и что я поступил бы умнее, уехав в Персию. А уж я видел себя седобородым волшебником, который нашел способ выращивать хлебные зерна объемом в яблоко, картофель по пуду весом и вообще успел придумать немало благодеяний: для земли, по которой так дьявольски трудно ходить не только мне одному.

Я уже научился мечтать о необыкновенных приключениях и великих подвигах. Это очень помогало мне в трудные дни жизни, а так как дней этих было много, – я все более изощрялся в мечтаниях. Я не ждал помощи извне и не надеялся на счастливый случай, но во мне постепенно развивалось волевое упрямство, и чем труднее слагались условия жизни – тем крепче и даже умнее я чувствовал себя. Я очень рано понял, что человека создает его сопротивление окружающей среде.

Чтобы не голодать, я ходил на Волгу, к пристаням, где легко можно было заработать пятнадцать-двадцать копеек. Там, среди грузчиков, босяков, жуликов, я чувствовал себя куском железа, сунутым в раскаленные угли, – каждый день насыщал меня множеством острых, жгучих впечатлений. Там предо мною вихрем кружились люди оголенно жадные, люди грубых инстинктов, – мне нравилась их злоба на жизнь, нравилось насмешливо, враждебное отношение ко всему в мире и беззаботное к самим себе. Все, что я непосредственно пережил, тянуло меня к этим людям, вызывая желание погрузиться в их едкую среду. Брет-Гарт и огромное количество «бульварных» романов, прочитанных мною, еще более возбуждали мои симпатии к этой среде.

Профессиональный вор Башкин, бывший ученик учительского института, жестоко битый, чахоточный человек, красноречиво внушал мне:

– Что ты, как девушка, ежишься, али честь потерять боязно? Девке честь – все ее достояние, а тебе – только хомут. Честен бык, так он – сеном сыт!

Рыженький, бритый, точно актер, ловкими, мягкими движениями маленького тела Башкин напоминал котенка. Он относился ко мне учительно, покровительственно, и я видел, что он от души желает мне удачи, счастья. Очень умный, он прочитал немало хороших книг, более всех ему нравился «Граф Монте-Кристо».

– В этой книге есть и цель и сердце, – говорил он.

Любил женщин и рассказывал о них, вкусно чмокая, с восторгом, с какой-то судорогой в разбитом теле; в этой судороге было что-то болезненное, она возбуждала у меня брезгливое чувство, но речи его я слушал внимательно, чувствуя их красоту.

– Баба, баба! – выпевал он, и желтая кожа его лица разгоралась румянцем, темные глаза сияли восхищением. – Ради бабы я – на все пойду. Для нее, как для черта, – нет греха! Живи влюблен, лучше этого ничего не придумано!

Он был талантливый рассказчик и легко сочинял для проституток трогательные песенки о печалях несчастной любви, его песни распевались во всех городах Волги, и – между прочим – ему принадлежит широко распространенная песня:


Некрасива я, бедна,
Плохо я одета,
Никто замуж не берет
Девушку за это…

Хорошо относился ко мне темный человек Трусов, благообразный, щеголевато одетый, с тонкими пальцами музыканта. Он имел в Адмиралтейской слободе лавочку с вывеской «Часовых дел мастер», но занимался сбытом краденого.

– Ты, Максимыч, к воровским шалостям не приучайся! – говорил он мне, солидно поглаживая седоватую свою бороду, прищурив хитрые и дерзкие глаза. – Я вижу: у тебя иной путь, ты человек духовный.

– Что значит – духовный?

– А – в котором зависти нет ни к чему, только любопытство…

Это было неверно по отношению ко мне, завидовал я много и многому; между прочим, зависть мою возбуждала способность Башкина говорить каким-то особенным, стихоподобным ладом с неожиданными уподоблениями и оборотами слов. Вспоминаю начало его повести об одном любовном приключении:

«Мутноокой ночью сижу я – как сыч в дупле – в номерах, в нищем городе Свияжске, а – осень, октябрь, ленивенько дождь идет, ветер дышит, точно обиженный татарин песню тянет; без конца песня: о-о-о-у-у-у…

…И вот пришла она, легкая, розовая, как облако на восходе солнца, а в глазах – обманная чистота души. „Милый, – говорит честным голосом, – не виновата я против тебя“. Знаю – врет, а верю – правда! Умом – твердо знаю, сердцем – не верю, никак!»

Рассказывая, он ритмически покачивался, прикрывал глаза и часто мягким жестом касался груди своей против сердца.

Завидовал я Трусову, – этот человек удивительно интересно говорил о Сибири, Хиве, Бухаре, смешно и очень зло о жизни архиереев, а однажды таинственно сказал о царе Александре III:

– Этот царь в своем деле мастер!

Трусов казался мне одним из тех «злодеев», которые в конце романа – неожиданно для читателя – становятся великодушными героями.

Иногда, в душные ночи, эти люди переправлялись через речку Казанку, в луга, в кусты, и там пили, ели, беседуя о своих делах, но чаще – о сложности жизни, о странной путанице человеческих отношений, особенно много о женщинах. О них говорилось с озлоблением, с грустью, иногда – трогательно и почти всегда с таким чувством, как будто заглядывая во тьму, полную жутких неожиданностей. Я прожил с ними две-три ночи под темным небом с тусклыми звездами, в душном тепле ложбины, густо заросшей кустами тальника. Во тьме, влажной от близости Волги, ползли во все стороны золотыми пауками огни мачтовых фонарей, в черную массу горного берега вкраплены огненные комья и жилы – это светятся окна трактиров и домов богатого села Услон. Глухо бьют по воде плицы колес пароходов, надсадно, волками воют матросы на караване барж, где-то бьет молот по железу, заунывно тянется песня – тихонько тлеет чья-то душа, – от песни на сердце пеплом ложится грусть.

И еще грустнее слушать тихо скользящие речи людей, – люди задумались о жизни и говорят каждый о своем, почти не слушая друг друга. Сидя или лежа под кустами, они курят папиросы, изредка – не жадно – пьют водку, пиво и идут куда-то назад, по пути воспоминаний.

– А вот со мной был случай, – говорит кто-то, придавленный к земле ночною тьмой.

Выслушав рассказ, люди соглашаются:

– Бывает и так, – все бывает…

«Было», «бывает», «бывало» – слышу я, и мне кажется, что в эту ночь люди пришли к последним часам своей жизни, – все уже было, больше ничего не будет!

Это отводило меня в сторону от Башкина и Трусова, но все-таки – нравились мне они, и по всей логике испытанного мною было бы вполне естественно, если б я пошел с ними. Оскорбленная надежда подняться вверх, начать учиться – тоже толкала меня к ним. В часы голода, злости и тоски я чувствовал себя вполне способным на преступление не только против «священного института собственности». Однако романтизм юности помешал мне свернуть с дороги, идти по которой я был обречен. Кроме гуманного Брет-Гарта и бульварных романов, я уже прочитал немало серьезных книг, – они возбудили у меня стремление к чему-то неясному, но более значительному, чем все, что я видел.

И в то же время у меня зародились новые знакомства, новые впечатления. На пустырь, рядом с квартирой Евреинова, собирались гимназисты играть в городки, и меня очаровал один из них – Гурий Плетнев. Смуглый, синеволосый, как японец, с лицом в мелких черных точках, точно натертым порохом, неугасимо веселый, ловкий в играх, остроумный в беседе, он был насыщен зародышами разнообразных талантов. И, как почти все талантливые русские люди, он жил на средства, данные ему природой, не стремясь усилить и развить их. Обладая тонким слухом и великолепным чутьем музыки, любя ее, он артистически играл на гуслях, балалайке, гармонике, не пытаясь овладеть инструментом более благородным и трудным. Был он беден, одевался плохо, но его удальству, бойким движениям жилистого тела, широким жестам очень отвечали: измятая, рваная рубаха, штаны в заплатах и дырявые, стоптанные сапоги.

Он был похож на человека, который после длительной и тяжкой болезни только что встал на ноги, или похож был на узника, вчера выпущенного из тюрьмы, – все в жизни было для него ново, приятно, все возбуждало в нем шумное веселье – он прыгал по земле, как ракета-шутиха.

Узнав, как мне трудно и опасно жить, он предложил поселиться с ним и готовиться в сельские учителя. И вот я живу в странной, веселой трущобе – «Марусовке», вероятно, знакомой не одному поколению казанских студентов. Это был большой полуразрушенный дом на Рыбнорядской улице, как будто завоеванный у владельцев его голодными студентами, проститутками и какими-то призраками людей, изживших себя. Плетнев помещался в коридоре под лестницей на чердак, там стояла его койка, а в конце коридора у окна: стол, стул, и это – все. Три двери выходили в коридор, за двумя жили проститутки, за третьей – чахоточный математик из семинаристов, длинный, тощий, почти страшный человек, обросший жесткой рыжеватой шерстью, едва прикрытый грязным тряпьем; сквозь дыры тряпок жутко светилась синеватая кожа и ребра скелета.

Он питался, кажется, только собственными ногтями, объедая их до крови, день и ночь что-то чертил, вычислял и непрерывно кашлял глухо бухающими звуками. Проститутки боялись его, считая безумным, но, из жалости, подкладывали к его двери хлеб, чай и сахар, он поднимал с пола свертки и уносил к себе, всхрапывая, как усталая лошадь. Если же они забывали или не могли почему-либо принести ему свои дары, он, открывая дверь, хрипел в коридор:

В его глазах, провалившихся в темные ямы, сверкала гордость маниака, счастливого сознанием своего величия. Изредка к нему приходил маленький горбатый уродец, с вывернутой ногою, в сильных очках на распухшем носу, седоволосый, с хитрой улыбкой на желтом лице скопца. Они плотно прикрывали дверь и часами сидели молча, в странной тишине. Только однажды, поздно ночью, меня разбудил хриплый яростный крик математика:

– А я говорю – тюрьма! Геометрия – клетка, да! Мышеловка, да! Тюрьма!

Горбатый уродец визгливо хихикал, многократно повторял какое-то странное слово, а математик вдруг заревел:

– К черту! Вон!

Когда его гость выкатился в коридор, шипя, повизгивая, кутаясь в широкую разлетайку, – математик, стоя на пороге двери, длинный, страшный, запустив пальцы руки своей в спутанные волосы на голове, хрипел:

– Эвклид – дурак! Дур-рак… Я докажу, что бог умнее грека!

И хлопнул дверью настолько сильно, что в его комнате что-то с грохотом упало.

Вскоре я узнал, что человек этот хочет – исходя из математики – доказать бытие бога, но он умер раньше, чем успел сделать это.

Плетнев работал в типографии ночным корректором газеты, зарабатывая одиннадцать копеек в ночь, и, если я не успевал заработать, мы жили, потребляя в сутки четыре фунта хлеба, на две копейки чая и на три сахара. А у меня не хватало времени для работы, – нужно было учиться. Я преодолевал науки с величайшим трудом, особенно угнетала меня грамматика уродливо узкими, окостенелыми формами, я совершенно не умел втискивать в них живой и трудный, капризно-гибкий русский язык. Но скоро, к удовольствию моему, оказалось, что я начал учиться «слишком рано» и что, даже сдав экзамены на сельского учителя, не получил бы места – по возрасту.

Плетнев и я спали на одной и той же койке, я – ночами, он – днем. Измятый бессонной ночью, с лицом еще более потемневшим и воспаленными глазами, он приходил рано утром, я тотчас бежал в трактир за кипятком, самовара у нас, конечно, не было. Потом, сидя у окна, мы пили чай с хлебом. Гурий рассказывал мне газетные новости, читал забавные стихи алкоголика-фельетониста Красное Домино и удивлял меня шутливым отношением к жизни, – мне казалось, что он относится к ней так же, как к толстомордой бабе Галкиной, торговке старыми дамскими нарядами и сводне.

У этой бабы он нанимал угол под лестницей, но платить за «квартиру» ему было нечем, и он платил веселыми шутками, игрою на гармонике, трогательными песнями; когда он, тенорком, напевал их, в глазах его сияла усмешка. Баба Галкина в молодости была хористкой оперы, она понимала толк в песнях, и нередко из ее нахальных глаз на пухлые, сизые щеки пьяницы и обжоры обильно катились мелкие слезинки, она сгоняла их с кожи щек жирными пальцами и потом тщательно вытирала пальцы грязным платочком.

– Ах, Гурочка, – вздыхая, говорила она, – артист вы! И будь вы чуточку покрасивше – устроила бы я вам судьбу! Уж сколько я молодых юношев пристроила к женщинам, у которых сердце скучает в одинокой жизни!

Один из таких «юношев» жил тут же, над нами. Это был студент, сын рабочего-скорняка, парень среднего роста, широкогрудый, с уродливо-узкими бедрами, похожий на треугольник острым углом вниз, угол этот немного отломлен, – ступни ног студента маленькие, точно у женщины. И голова его, глубоко всаженная в плечи, тоже мала, украшена щетиной рыжих волос, а на белом, бескровном лице угрюмо таращились выпуклые, зеленоватые глаза.

С великим трудом, голодая, как бездомная собака, он, вопреки воле отца, исхитрился окончить гимназию и поступить в университет, но у него обнаружился глубокий, мягкий бас, и ему захотелось учиться пению.

Галкина поймала его на этом и пристроила к богатой купчихе лет сорока, сын ее был уже студент на третьем курсе, дочь – кончала учиться в гимназии. Купчиха была женщина тощая, плоская, прямая, как солдат, сухое лицо монахини-аскетки, большие серые глаза, скрытые в темных ямах, одета она в черное платье, в шелковую старомодную головку, в ее ушах дрожат серьги с камнями ядовито-зеленого цвета.

Иногда, вечерами или рано по утрам, она приходила к своему студенту, и я не раз наблюдал, как эта женщина, точно прыгнув в ворота, шла по двору решительным шагом. Лицо ее казалось страшным, губы так плотно сжаты, что почти не видны, глаза широко открыты, обреченно, тоскливо смотрят вперед, но – кажется, что она слепая. Нельзя было сказать, что она уродлива, но в ней ясно чувствовалось напряжение, уродующее ее, как бы растягивая ее тело и до боли сжимая лицо.

– Смотри, – сказал Плетнев, – точно безумная!

Студент ненавидел купчиху, прятался от нее, а она преследовала его, точно безжалостный кредитор или шпион.

– Сконфуженный человек я, – каялся он, выпивши. – И – зачем надо мне петь? С такой рожей и фигурой – не пустят меня на сцену, не пустят!

– Прекрати эту канитель! – советовал Плетнев.

– Да. Но жалко мне ее! Не выношу, а – жалко! Если бы ты знал, как она – эх…

Мы – знали, потому что слышали, как эта женщина, стоя на лестнице, ночью, умоляла глухим, вздрагивающим голосом:

– Христа ради… голубчик, ну – Христа ради!

Она была хозяйкой большого завода, имела дома, лошадей, давала тысячи денег на акушерские курсы и, как нищая, просила милостыню ласки.

После чая Плетнев ложился спать, а я уходил на поиски работы и возвращался домой поздно вечером, когда Гурию нужно было отправляться в типографию. Если я приносил хлеба, колбасы или вареной «требухи», мы делили добычу пополам, и он брал свою часть с собой.

Оставаясь один, я бродил по коридорам и закоулкам «Марусовки», присматриваясь, как живут новые для меня люди. Дом был очень набит ими и похож на муравьиную кучу. В нем стояли какие-то кислые, едкие запахи и всюду по углам прятались густые, враждебные людям тени. С утра до поздней ночи он гудел; непрерывно трещали машины швеек, хористки оперетки пробовали голоса, басовито ворковал гаммы студент, громко декламировал спившийся, полубезумный актер, истерически орали похмелевшие проститутки, и – возникал у меня естественный, но неразрешимый вопрос:

«Зачем все это?»

Среди голодной молодежи бестолково болтался рыжий, плешивый, скуластый человек с большим животом, на тонких ногах, с огромным ртом и зубами лошади, – за эти зубы прозвали его Рыжий Конь. Он третий год судился с какими-то родственниками, симбирскими купцами, и заявлял всем и каждому:

– Жив быть не хочу, – а разорю их вдребезг! Нищими по миру пойдут, три года будут милостыней жить, – после того я им ворочу все, что отсужу у них, все отдам и спрошу: «Что, черти? То-то!»

– Это – цель твоей жизни, Конь? – спрашивали его.

– Весь я, всей душой нацелился на это и больше ничего делать не могу!

Он целые дни торчал в окружном суде, в палате, у своего адвоката, часто, вечерами, привозил на извозчике множество кульков, свертков, бутылок и устраивал у себя, в грязной комнате с провисшим потолком и кривым полом, шумные пиры, приглашая студентов, швеек – всех, кто хотел сытно поесть и немножко выпить. Сам Рыжий Конь пил только ром, напиток, от которого на скатерти, платье и даже на полу оставались несмываемые темно-рыжие пятна, – выпив, он завывал:

– Милые вы мои птицы! Люблю вас – честный вы народ! А я – злой подлец и кр-рокодил, – желаю погубить родственников и – погублю! Ей-богу! Жив быть не хочу, а…

Глаза Коня жалобно мигали, и нелепое, скуластое лицо орошалось пьяными слезами, он стирал их со щек ладонью и размазывал по коленям, – шаровары его всегда были в масляных пятнах.

– Как вы живете? – кричал он. – Голод, холод, одежа плохая, – разве это – закон? Чему в такой жизни научиться можно? Эх, кабы государь знал, как вы живете…

И, выхватив из кармана пачку разноцветных кредиток, предлагал:

– Кому денег надо? Берите, братцы!

Хористки и швейки жадно вырывали деньги из его мохнатой руки, он хохотал, говоря:

– Да это – не вам! Это – студентам.

Но студенты денег не брали.

– К черту деньги! – сердито кричал сын скорняка.

Он сам однажды, пьяный, принес Плетневу пачку десятирублевок, смятых в твердый ком, и сказал, бросив их на стол:

– Вот – надо? Мне – не надо…

Лег на койку нашу и зарычал, зарыдал, так что пришлось отпаивать и отливать его водою. Когда он уснул, Плетнев попытался разгладить деньги, но это оказалось невозможно – они были так туго сжаты, что надо было смочить их водою, чтоб отделить одну от другой.

В дымной, грязной комнате, с окнами в каменную стену соседнего дома, тесно и душно, шумно и кошмарно. Конь орет всех громче. Я спрашиваю его:

– Зачем вы живете здесь, а не в гостинице?

– Милый – для души! Тепло душе с вами…

Сын скорняка подтверждает:

– Верно, Конь! И я – тоже. В другом месте я бы пропал…

Конь просит Плетнева:

– Сыграй! Спой…

Положив гусли на колени себе, Гурий поет:


Ты взойди-ко, взойди, солнце красное…


В комнате становится тихо, все задумчиво слушают жалобные слова и негромкий звон гусельных струн.

– Хорошо, черт! – ворчит несчастный купчихин утешитель.

Среди странных жителей старого дома Гурий Плетнев, обладая мудростью, имя которой – веселье, играл роль доброго духа волшебных сказок. Душа его, окрашенная яркими красками юности, освещала жизнь фейерверками славных шуток, хороших песен, острых насмешек над обычаями и привычками людей, смелыми речами о грубой неправде жизни. Ему только что исполнилось двадцать лет, по внешности он казался подростком, но все в доме смотрели на него как на человека, который в трудный день может дать умный совет и всегда способен чем-то помочь. Люди получше – любили его, похуже – боялись, и даже старый будочник Никифорыч всегда приветствовал Гурия лисьей улыбкой.

Двор «Mapycoвки» – «проходной», поднимаясь в гору, он соединял две улицы: Рыбнорядскую со Старо-Горшечной; на последней, недалеко от ворот нашего жилища, приткнулась уютно в уголке будка Никифорыча.

Это – старший городовой в нашем квартале; высокий, сухой старик, увешанный медалями, лицо у него – умное, улыбка – любезная, глаза – хитрые.

Он относился очень внимательно к шумной колонии бывших и будущих людей; несколько раз в день его аккуратно вытесанная фигура являлась на дворе, шел он не торопясь и посматривал в окна квартир взглядом смотрителя зоологического сада в клетки зверей. Зимою в одной из квартир были арестованы однорукий офицер Смирнов и солдат Муратов, георгиевские кавалеры, участники Ахал-Текинской экспедиции Скобелева; арестовали их – а также Зобнина, Овсянкина, Григорьева, Крылова и еще кого-то – за попытку устроить тайную типографию, для чего Муратов и Смирнов, днем, в воскресенье, пришли воровать шрифты в типографию Ключникова на бойкой улице города. За этим делом их и схватили. А однажды ночью в «Марусовке» был схвачен жандармами длинный, угрюмый житель, которого я прозвал Блуждающей Колокольней. Утром, узнав об этом, Гурий возбужденно растрепал свои черные волосы и сказал мне:

– Вот что, Максимыч, тридцать семь чертей, беги, брат, скорее…

– Смотри – осторожнее! Может быть, там сыщики…

Таинственное поручение страшно обрадовало меня, и я полетел в Адмиралтейскую слободу с быстротой стрижа. Там, в темной мастерской медника, я увидал молодого кудрявого человека с необыкновенно синими глазами; он лудил кастрюлю, но – был не похож на рабочего. А в углу, у тисков, возился, притирая кран, маленький старичок с ремешком на белых волосах.

Я спросил медника:

– Нет ли работы у вас?

Старичок сердито ответил:

– У нас – есть, а для тебя – нет!

Молодой, мельком взглянув на меня, снова опустил голову над кастрюлей. Я тихонько толкнул ногою его ногу, – он изумленно и гневно уставился на меня синими глазами, держа кастрюлю за ручку и как бы собираясь швырнуть ею в меня. Но, увидев, что я подмигиваю ему, сказал спокойно:

– Ступай, ступай…

Еще раз подмигнув ему, я вышел за дверь, остановился на улице; кудрявый, потягиваясь, тоже вышел и молча уставился на меня, закуривая папиросу.

– Вы – Тихон?

– Петра арестовали.

Он нахмурился сердито, щупая меня глазами.

– Какого это Петра?

– Длинный, похож на дьякона.

– Больше ничего.

– А какое мне дело до Петра, дьякона и всего прочего? – спросил медник, и характер его вопроса окончательно убедил меня: это не рабочий. Я побежал домой, гордясь тем, что сумел исполнить поручение. Таково было мое первое участие в делах «конспиративных».

Гурий Плетнев был близок к ним, но, в ответ на мои просьбы ввести меня в круг этих дел, говорил:

– Тебе, брат, рано! Ты – поучись…

Евреинов познакомил меня с одним таинственным человеком. Знакомство это было осложнено предосторожностями, которые внушили мне предчувствие чего-то очень серьезного. Евреинов повел меня за город, на Арское поле, предупреждая по дороге, что знакомство это требует от меня величайшей осторожности, его надо сохранить в тайне. Потом, указав мне вдали небольшую серую фигурку, медленно шагавшую по пустынному полю, Евреинов оглянулся, тихо говоря:

– Вот он! Идите за ним и, когда он остановится, подойдите к нему, сказав: «Я приезжий…»

Таинственное – всегда приятно, но здесь оно показалось мне смешным; знойный, яркий день, в поле серою былинкой качается одинокий человечек, – вот и все. Догнав его у ворот кладбища, я увидал пред собою юношу с маленьким, сухим личиком и строгим взглядом глаз, круглых, как у птицы. Он был одет в серое пальто гимназиста, но светлые пуговицы отпороты и заменены черными, костяными, на изношенной фуражке заметен след герба, и вообще в нем было что-то преждевременно ощипанное, – как будто он торопился показаться самому себе человеком вполне созревшим.

Мы сидели среди могил, в тени густых кустов. Человек говорил сухо, деловито и весь, насквозь, не понравился мне. Строго расспросив меня, что я читал, он предложил мне заниматься в кружке, организованном им, я согласился, и мы расстались, – он ушел первый, осторожно оглядывая пустынное поле.

В кружке, куда входили еще трое или четверо юношей, я был моложе всех и совершенно не подготовлен к изучению книги Дж. Стюарта Милля с примечаниями Чернышевского. Мы собирались в квартире ученика учительского института Миловского, – впоследствии он писал рассказы под псевдонимом Елеонский и, написав томов пять, кончил самоубийством, – как много людей, встреченных мною, ушло самовольно из жизни!

Это был молчаливый человек, робкий в мыслях, осторожный в словах. Жил он в подвале грязного дома и занимался столярной работой для «равновесия тела и души». С ним было скучно. Чтение книги Милля не увлекало меня, скоро основные положения экономики показались очень знакомыми мне, я усвоил их непосредственно, они были написаны на коже моей, и мне показалось, что не стоило писать толстую книгу трудными словами о том, что совершенно ясно для всякого, кто тратит силы свои ради благополучия и уюта «чужого дяди». С великим напряжением высиживал я два-три часа в яме, насыщенной запахом клея, рассматривая, как по грязной стене ползают мокрицы.

Однажды вероучитель опоздал прийти в обычный час, и мы, думая, что он уже не придет, устроили маленький пир, купив бутылку водки, хлеба и огурцов. Вдруг мимо окна быстро мелькнули серые ноги нашего учителя; едва успели мы спрятать водку под стол, как он явился среди нас, и началось толкование мудрых выводов Чернышевского. Мы все сидели неподвижно, как истуканы, со страхом ожидая, что кто-нибудь из нас опрокинет бутылку ногою. Опрокинул ее наставник, опрокинул и, взглянув под стол, не сказал ни слова. Ох, уж лучше бы он крепко выругался!

Алеша уехал в Казань. Юноша хотел поступить в университет, мечтал учиться. Однако, все сложилось иначе.

По приезду в город, герой стал понимать, что в университет поступить он не сумеет. Семья Евреиновых жила скромно, прокормить еще одного человека она не могла. Алексей понимал это и старался каждый раз уходить из дома.

Вскоре Алеша стал дружить с работником типографии Гурием Плетневым. После услышанного рассказа о жизни Леши, Плетнев предложил остаться у него и заняться обучением. Юноша согласился и стал жить в огромном доме среди студентов и городской бедноты.

Утро Алексея начиналось с похода за горячей водой, а во время чаепития Гурий делился интересными газетными новостями. Плетнев трудился ночами, днем отсыпался. Когда Гурий был в квартире, Алексей работал у Волги - помогал с распиловкой дров, подрабатывал грузчиком. Так прошла зима, весна и лето.

В середине осени Алексей Пешков познакомился с Андреем Степановичем Деренковым, который был хозяином маленькой бакалейной лавки. Никто и не догадался бы, что у Деренкова часто собираются молодые люди с революционными настроениями, а в каморке - целая библиотека запрещенной литературы.

Пешков стал другом Деренкова, оказывал помощь в работе, читал разные книги. По вечерам в квартире Андрея Степановича собирались гимназисты и студенты. Эти молодые люди были совсем иные, нежели те, к которым привык Леша. Молодежь относилась с ненавистью к богатой жизни мещан, мечтала что-либо поменять в привычном укладе. Были и революционеры, которые вернулись из ссылки.

Новые друзья Алексея переживали за Россию, за судьбу родного народа. Пешкову казалось, что они озвучивают его мысли. Порой он был уверен, что повидал многое и знает больше о жизни, чем остальные..

Через некоторое время Пешков устроился работать к Семенову - хозяину пекарни. Условия труда были ужасными: подвальное помещение, грязь, безумная жара - и так четырнадцать часов в сутки! Алексей удивлялся, как рабочие все это выносят и в тайне от владельца читал им запрещенные издания.

Деренков открыл новую булочную и пригласил Лешу туда работать. Все деньги от этого заработка использовались на революционные нужды. Ночью Пешков готовит хлеб, а ранним утром доставляет его к студентам в столовую. Под мучными изделиями были спрятаны листовки, книжки и брошюры, предназначенные для раздачи "нужным" людям.

В булочной было расположено особое помещение, где собирались единомышленники. Но вскоре у полиции и городового возникли подозрения, и Алешу постоянно допрашивали.

Частым посетителем "тайной комнаты" был Ромась Михаил Антонович, которого часто называли "Хохлом". Он прошел по якутским этапам и приехал в Красновидово с писателем Короленко. В селе Хохол стал заниматься рыболовством и открыл небольшую лавочку, - все это служило "прикрытием". На самом же деле среди местного населения велась активная революционная пропаганда.

Однажды летом Ромась предложил Пешкову переехать в село. Алексей должен был оказывать помощь в продаже товара, а Михаил Антонович помог бы ему с учебой. Алеша с радостью согласился. В доме барина он много времени проводил за чтением, беседовал с хозяином, участвовал в общих собраниях с местными крестьянами.

Мещане и староста села к Михаилу относились крайне плохо. Однажды они подожгли лавочку со всем нажитым добром. Пешков находился на чердаке тогда и первым делом пытался спасти литературу, но затем выбросился из окна.

После этого случая Михаил Антонович принял решение переехать в другой город. Когда он прощался с Алексеем, посоветовал относится ко всем событиям спокойно, ибо все, что не делается - непременно к лучшему.

Тогда Пешкову исполнилось двадцать. Сильный, крепкий молодой человек с голубыми глазами. Лицо Алексея было грубоватым, с мощными скулами, но когда на нем появлялась улыбка - человек заметно преображался.

С детских пор Алешка очень сердился, когда кого-то обижали. Ему никогда не нравились жадные люди, у которых приходилось жить. Юноша всегда был готов спорить и бунтовать против несправедливости. Бабушка всегда учила внука помнить только добро, а зло - забывать. Алексей так жить не мог, он думал, что со "злом" надо бороться. Пешков сильно привязывался к хорошим людям, каких встречал практически везде. Для себя он твердо решил, что будет честным и совершать добрые поступки на благо окружающих.

Чтение литературы шло только на пользу, Алексей серьезно и тщательно выбирал книги. С ранних лет он любил бабушкины песенки и сказки, с особым трепетом вспоминал стихи Лермонтова и Пушкина...

Парень хотел быть чем-то похож на героев произведений, быть мудрым и верным своему доброму делу. Мечты об университетской учебе рухнули, неким "университетом" для него была сама жизнь. И об этом он поделился чуть позже в третьей своей автобиографической книге "Мои университеты".

Краткий пересказ "Мои университеты" в сокращении подготовил Олег Ников для читательского дневника.

Горький Максим

Мои университеты

А.М.Горький

Мои университеты

Итак - я еду учиться в казанский университет, не менее этого.

Мысль об университете внушил мне гимназист Н. Евреинов, милый юноша, красавец с ласковыми глазами женщины. Он жил на чердаке в одном доме со мною, он часто видел меня с книгой в руке, это заинтересовало его, мы познакомились, и вскоре Евреинов начал убеждать меня, что я обладаю "исключительными способностями к науке".

Вы созданы природой для служения науке, - говорил он, красиво встряхивая гривой длинных волос.

Я тогда ещё не знал, что науке можно служить в роли кролика, а Евреинов так хорошо доказывал мне: университеты нуждаются именно в таких парнях, каков я. Разумеется, была потревожена тень Михаила Ломоносова. Евреинов говорил, что в Казани я буду жить у него, пройду за осень и зиму курс гимназии, сдам "кое-какие" экзамены - он так и говорил: "кое-какие", в университете мне дадут казённую стипендию, и лет через пять я буду "учёным". Всё - очень просто, потому что Евреинову было девятнадцать лет и он обладал добрым сердцем.

Сдав свои экзамены, он уехал, а недели через две и я отправился вслед за ним.

Провожая меня, бабушка советовала:

Ты - не сердись на людей, ты сердишься всё, строг и заносчив стал! Это - от деда у тебя, а - что он, дед? Жил, жил, да в дураки и вышел, горький старик. Ты - одно помни: не бог людей судит, это - чорту лестно! Прощай, ну...

И, отирая с бурых, дряблых щёк скупые слёзы, она сказала:

Уж не увидимся больше, заедешь ты, непоседа, далеко, а я - помру...

За последнее время я отошёл от милой старухи и даже редко видел её, а тут, вдруг, с болью почувствовал, что никогда уже не встречу человека, так плотно, так сердечно близкого мне.

Стоял на корме парохода и смотрел, как она там, у борта пристани, крестится одной рукою, а другой - концом старенькой шали - отирает лицо своё, тёмные глаза, полные сияния неистребимой любви к людям.

И вот я в полутатарском городе, в тесной квартире одноэтажного дома. Домик одиноко торчал на пригорке, в конце узкой, бедной улицы, одна из его стен выходила на пустырь пожарища, на пустыре густо разрослись сорные травы, в зарослях полыни, репейника и конского щавеля, в кустах бузины возвышались развалины кирпичного здания, под развалинами - обширный подвал, в нём жили и умирали бездомные собаки. Очень памятен мне этот подвал, один из моих университетов.

Евреиновы - мать и два сына - жили на нищенскую пенсию. В первые же дни я увидал, с какой трагической печалью маленькая серая вдова, придя с базара и разложив покупки на столе кухни, решала трудную задачу: как сделать из небольших кусочков плохого мяса достаточное количество хорошей пищи для трёх здоровых парней, не считая себя самоё?

Была она молчалива; в её серых глазах застыло безнадёжное, кроткое упрямство лошади, изработавшей все силы свои: тащит лошадка воз в гору и знает - не вывезу, - а всё-таки везёт!

Дня через три после моего приезда, утром, когда дети ещё спали, а я помогал ей в кухне чистить овощи, она тихонько и осторожно спросила меня:

Вы зачем приехали?

Учиться, в университет.

Её брови поползли вверх вместе с жёлтой кожей лба, она порезала ножом палец себе и, высасывая кровь, опустилась на стул, но, тотчас же вскочив, сказала:

О, чорт...

Обернув носовым платком порезанный палец, она похвалила меня:

Вы хорошо умеете чистить картофель.

Ну, ещё бы не уметь! И я рассказал ей о моей службе на пароходе. Она спросила:

Вы думаете - этого достаточно, чтоб поступить в университет?

В ту пору я плохо понимал юмор. Я отнёсся к её вопросу серьёзно и рассказал ей порядок действий, в конце которого предо мною должны открыться двери храма науки.

Она вздохнула:

Ах, Николай, Николай...

А он, в эту минуту, вошёл в кухню мыться, заспанный, взлохмаченный и, как всегда, весёлый.

Мама, хорошо бы пельмени сделать!

Да, хорошо, - согласилась мать.

Желая блеснуть знанием кулинарного искусства, я сказал, что для пельменей мясо - плохо, да и мало его.

Тут Варвара Ивановна рассердилась и произнесла по моему адресу несколько слов настолько сильных, что уши мои налились кровью и стали расти вверх. Она ушла из кухни, бросив на стол пучок моркови, а Николай, подмигнув мне, объяснил её поведение словами:

Не в духе...

Уселся на скамье и сообщил мне, что женщины вообще нервнее мужчин, таково свойство их природы, это неоспоримо доказано одним солидным учёным, кажется - швейцарцем. Джон Стюарт Милль, англичанин, тоже говорил кое-что по этому поводу.

Николаю очень нравилось учить меня, и он пользовался каждым удобным случаем, чтобы втиснуть в мой мозг что-нибудь необходимое, без чего невозможно жить. Я слушал его жадно, затем Фукс, Ларошфуко и Ларошжаклен сливались у меня в одно лицо, и я не мог вспомнить, кто кому отрубил голову: Лавуазье - Дюмурье, или - наоборот? Славный юноша искренно желал "сделать меня человеком", он уверенно обещал мне это, но - у него не было времени и всех остальных условии для того, чтоб серьёзно заняться мною. Эгоизм и легкомыслие юности не позволяли ему видеть, с каким напряжением сил, с какой хитростью мать вела хозяйство, ещё менее чувствовал это его брат, тяжёлый, молчаливый гимназист. А мне уже давно и тонко были известны сложные фокусы химии и экономии кухни, я хорошо видел изворотливость женщины, принуждённой ежедневно обманывать желудки своих детей и кормить приблудного парня неприятной наружности, дурных манер. Естественно, что каждый кусок хлеба, падавший на мою долю, ложился камнем на душу мне. Я начал искать какой-либо работы. С утра уходил из дома, чтоб не обедать, а в дурную погоду - отсиживался на пустыре, в подвале. Там, обоняя запах трупов кошек и собак, под шум ливня и вздохи ветра, я скоро догадался, что университет - фантазия и что я поступил бы умнее, уехав в Персию. А уж я видел себя седобородым волшебником, который нашёл способ выращивать хлебные зерна объёмом в яблоко, картофель по пуду весом и вообще успел придумать не мало благодеяний для земли, по которой так дьявольски трудно ходить не только мне одному.

Я уже научился мечтать о необыкновенных приключениях и великих подвигах. Это очень помогало мне в трудные дни жизни, а так как дней этих было много, - я всё более изощрялся в мечтаниях. Я не ждал помощи извне и не надеялся на счастливый случай, но во мне постепенно развивалось волевое упрямство, и чем труднее слагались условия жизни - тем крепче и даже умнее я чувствовал себя. Я очень рано понял, что человека создаёт его сопротивление окружающей среде.

Чтобы не голодать, я ходил на Волгу, к пристаням, где легко можно было заработать пятнадцать - двадцать копеек. Там, среди грузчиков, босяков, жуликов, я чувствовал себя куском железа, сунутым в раскалённые угли, каждый день насыщал меня множеством острых, жгучих впечатлений. Там предо мною вихрем кружились люди оголённо жадные, люди грубых инстинктов, - мне нравилась их злоба на жизнь, нравилось насмешливо враждебное отношение ко всему в мире и беззаботное к самим себе. Всё, что я непосредственно пережил, тянуло меня к этим людям, вызывая желание погрузиться в их едкую среду. Брет-Гарт и огромное количество "бульварных" романов, прочитанных мною, ещё более возбуждали мои симпатии к этой среде.



Похожие статьи
 
Категории