Нравственно общественные вопросы с которыми русская классическая. Вопросы личной, семейной и общественной нравственности

15.06.2019

Общие замечания о статьях этического содержания, напечатанных в прошлом году. – Статья г. Завитневича о высшем начале общественной нравственности. – Попытка г. Щукина согласить с модной теорией эстетизма. – О т. н. “аскетических недугах” по поводу статьи г. Скабичевского.

При обозрении статей этического содержания, помещавшихся в русских журналах за истекший год, напрашиваются на внимание два наблюдения. Во-первых нельзя не отметить современности вопросов и тем, так или иначе затрагиваемых как светскою, так и духовною печатью: большая часть статей имеет прямое или косвенное отношение к предметам, представляющим, так сказать, злободневный интерес: капитализм и рабочий вопрос на Западе (статья Завитневича „О высшем начале общественной нравственности“. Странник, Август – Сентябрь), современные общественные направления в русской интеллигентной среде (Русская Мысль, Октябрь – Ноябрь, ст. Скабичевского „Аскетические недуги в нашей современной передовой интеллигенции“), и социализм (статья арх. Платона в 11-й книжке Трудов Киевской Духовной Академии) вопрос о войне (Вера и Церковь, Апрель, ст. свящ. Галахова „Христианство и война“) о патриотизме (Христианское Чтение, Май, статья проф. Бронзова, „Предосудителен ли патриотизм“), современный пессимизм (Вера и Церковь, статья свящ. Арсеньева „Основная причина современного пессимизма“) попытка примирения христианства и эстетизма (Вера и Церковь, 8–10, В. Щукин „Основы христианской эстетической жизни“), очерки моральных воззрений только что умерших русских мыслителей – Вл. С. Соловьева и Н. Я. Грота (в Христианском Чтении, за Ноябрь, статья проф. Бронзова „Памяти В. С. Соловьева. – Несколько слов об его этических воззрениях“; в Вопросах Философии и Психологии, за Январь – Февраль, статья Эйхенвальд „Очерк этических воззрений Н. Я. Грота“), полемика с противоцерковной моралью гр. Л. Толстого (в Страннике, за Октябрь и Ноябрь, статья Борисовского „Догматическия основы христианской любви“) и противохристианской моралью Ницше (там же, за Октябрь, статья Николина, „О смирении“ и в Христианском Чтении, за Февраль – Март, статья проф. Бронзова о том же предмете) – вот темы, которым посвящена большая часть статей. Остается сравнительно немного таких, которые не имеют специального отношения к современным явлениям и интересам; таковы статьи: Архимандрита Сергия „О нравственности вообще” (Христианское Чтение, Декабрь), Миртова „Нравственный идеал по представлению “ (там же, Апрель) проф. Бронзова „Несколько данных для характеристики нравственного мировоззрения преподобного Макария Египетского “ (там же, Октябрь), Волива „Критический разбор этических воззрений Спенсера“ (Вера и Разум, №№ 14 и 15), Лаврова „О свободе воли человека с нравственной точки зрения“ (там же, №№ 12–13) Богословского „Учение о совести“ – история и литература вопроса (Православный Собеседник, Сентябрь), Егорова “Христианское нравоучение по Мартенсену сравнительно с христианским нравоучением по епископу Феофану“ (там же, Февраль), проф. Челпанова. „Моральная система утилитаризма изложение и критика“ (Мир Божий, Октябрь – Ноябрь) и несколько статей, стоящих на средине между научно-этической и назидательной литературой. – Другой факт, бросающийся в глаза уже в сделанном нами перечне, состоит в том, что в разработке этических вопросов духовной журналистике решительно принадлежит пальма первенства в сравнении со светской: между: тем как во всех светских журналах за истекший год мы найдем только 2–3 статьи по вопросам морали, почти в каждой книжке богословского журнала оказывается одна или даже несколько статей, имеющих, если не прямое, то косвенное, отношение к этике. Конечно далеко не все они свидетельствуют о блестящем состоянии научного исследования в данной области, но факт уже сам по себе свидетельствует о том, какое важное место занимают этические интересы в сознании той среды, органами которой являются духовные журналы. Если мы в этом не ошибаемся, то думаем, что читателям „Богословскаго Вестника“ будет не безынтересно остановиться вместе с нами на некоторых из вопросов, обсуждаемых периодическою печатью.

1) В. Завитневич о высшем начале общественной нравственности. (Странник, кн. 8–9) Основной задачей общежития, по словам г. Завитневича, служит примирение личной свободы и социального объединения множества личностей в общей жизни: личность по природ свободолюбива и эгоистична, общество по самым условиям своего существования требует ограничения индивидуальных стремлений. История общества есть история опытов – тем или другим путем примирить эти два, по-видимому, принципиально враждебные начала. Восточная деспотия решает вопрос грубо упрощенным способом, принося личную свободу в жертву представителю общественного единства. Рим хочет достигнуть требуемого примирения чрез юридические определения, устанавливающие точные границы для личной свободы, оставляя ей неприкосновенность внутри этих границ. Но и это решение вопроса оказалось призрачным: „вынужденный на каждом шагу своей жизни справляться с формою закона, римлянин перестал справляться с голосом своей совести“, вследствие чего „внутренняя свобода заменилась внешней“. Для того, „чтобы личность, ограниченная в своих действиях, чувствовала себя свободною, необходимо, чтобы она сама ставила себе границы во имя высших нравственных мотивов, покоящихся на абсолютной основе“, а не ограничивалась лишь отвне положенными юридическими предписаниями. Этому именно условию удовлетворяет то решение вопроса, которое предлагает . В основу общественных отношений христианство полагает принцип любви, одинаково удовлетворяющий как личным, так и общественным требованиям. Обаяние истинной любви заключается в том, что она, требуя от человека известных жертв, тотчас же и вознаграждает за них внутренним удовлетворением. Этот эвдемонистический элемент, „смягчающий суровость нравственного подвига“, дает возможность примирить эгоизм и альтруизм, индивидуальное и общественное начало в одном и том же акте. Однако два примеренные таким образом начала не делаются равноправными и одному из них отдается предпочтение перед другим; не трудно понять, отчего это происходит: альтруизм есть начало соединяющее и созидающее, которым обусловливается жизнь целого; эгоизм напротив есть начало расчленяющее и обусловливающее жизнь частей, из которых слагается целое. „В жизни общественного организма, также, как и в жизни организма физического, торжество начала эгоистического, начала индивидуализма, повлекло бы за собою разрушение целого, что и замечается каждый раз, как только это начало торжествует“.

Таково высшее начало общественной жизни. Обращаясь к современному западному обществу, давшему повод для приведенных рассуждений автора, г. Завитневич констатирует, что оно совсем не склонно руководиться в своей жизни христианскими принципами. Христианские начала остаются почти совершенно чуждыми всему общественному развитию Европы. История общественной жизни здесь начинается безграничным произволом личности в вид „кулачного права“; последнее сменяется, в вид реакции, монархическим абсолютизмом, который в свою очередь уступает место революции в сфере церковной и политической; восторжествовавшие таким образом демократические начала освобождают личность, но эта свобода скоро исчезает под напором капитализма и превращается в тягчайшее рабство. Неимоверный экономический прогресс последнего периода с одной стороны породил класс богачей, с другой – расплодил нищету и голод, понизив заработную плату и лишив заработка массу рабочего люда; безграничное могущество одних, жалкое прозябание и массовое вымирание других – положение, далеко не согласное с требованиями благосостояния общества; бессовестность первых проповедующих циничную мораль угнетения слабых под знаменем научных принципов Дарвина, вполне понятное раздражение последних, обостряют отношения, усиливают критичность положения, и Европа снова готова сделаться ареною ужасной борьбы за личную свободу большинства угнетаемого более могущественным меньшинством. Ужас положения увеличивается, а отчасти и создается тем, что Европа как нельзя более далека от того, в чем заключается единственный выход из затруднения – от христианских начал общественной жизни. Отчего же это зависит?

Два исторических факта наводят автора на ответ, которого он ищет. В эпоху смутного времени русский народ для восстановления государственного единства обращается к христианским началам единения, любви и самоотречения на церковно-религиозной основе, как об этом свидетельствует содержание исторических памятников. Подобное же положение переживала Германия в эпоху великого междуцарствия (1254–1273 г. г.), когда начала законности совсем, по-видимому, исчезли под натиском разбойничьих инстинктов буйных рыцарей; однако средство борьбы со злом здесь оказалось совсем другое; это была „Святая Фема“, для которой символами служили кинжал и веревка, и о которой народное предание сохранило самую ужасную память; теми же средствами пользуется и восстановленная императорская власть. Различие это не случайно; оно коренится в самом характер народов. Основной характер двух народов сказался еще ранее принятия ими христианства в их народом эпосе. Идеал германцев выразился в их учении о Валгалле – чертогах Одина, куда стекаются души героев по смерти. Здесь „каждое утро выезжают они в сопровождении Одина на бой, делятся на партии и рубят друг друга, сколько хватит сил; к вечеру отрубленные члены срастаются, раны заживают с тем, чтобы назавтра опять можно было заняться тем же упражнением“. Таким образом, упоение битвы, кровопролитие – вот национальные идеалы Германии. Между тем древнейшие исторические предания и эпические сказания свидетельствуют о совершенно противоположном направлении славяно-русских идеалов. Так отец Ильи Муромца, отпуская своего сына в путь, дает ему такие наставления:

Я на добрыя дела тебе благословенье дам,

А на худыя дела благословенья нет.

Поедешь ты путем и дорогою

Не помысли злом на татарина,

Не убей в чистом поле христианина.

Русский человек миролюбив по самой своей природе, между тем как германец, наоборот, „по самой натуре разбойник“. В этом и заключается источник той борьбы и насилия, которыми характеризуется история церковной, политической и материально-культурной жизни Запада. „Теперь легко понять, заключает автор, почему закон христианской любви не мог стать руководящим началом жизни европейского общества: это не могло случиться потому, что закон любви оказался в прямом противоречии с жизненным началом германско-национальной стихии, характеризуемой непомерным буйством личности, не умеющей полагать пределы произволу своего эгоизма“.

Статья г. Завитневича обнаруживает несомненные признаки научно-литературного дарования. Но благоприятное впечатление от нее в значительной степени ослабляется историческими натяжками автора. Читатель уже из приведенного изложения не мог не заметить, что они главным образом обусловливаются славянофильскими тенденциями. Только односторонним увлечением можно извинить то странное недоразумение, в которое впадает г. Завитневич, утверждая, что германцы (западноевропейцы) по самой природе своей головорезы и разбойники, и что Западная Европа осталась почти непричастною христианскому элементу в своей общественной культуре. Примем во внимание, что это говорится об обществе, которое более 1000 лет исповедует не только устами, но и сердцем, об обществе воспитавшем свв. Франциска и Винцента, Говарда, Песталоци, Виктора Гюго с его „Несчастными“, Дюнана, Жанну Жюган, патера Дамьена, Гладстона, целые ряды бескорыстных борцов за возвышенные христианские идеалы, об обществе, все историческое развитие которого клонилось до сих пор к тому, чтобы придти на помощь бесправным, беспомощным и слабым, в котором издавна слагалась грандиозная сеть благотворительных учреждений и в наше время иной раз частная благотворительность одного города располагает бюджетом целого небольшого государства, – об обществе, где почти каждое литературное произведение говорит о христианском влиянии, где даже противники христианства редко могут освободиться от власти христианских идей и чувств. Конечно, при всем этом остается возможность жалеть, что западное общество еще очень далеко от того, чтобы быть вполне христианским, что оно не осуществило христианских идеалов даже приблизительно, – об этом можно жалеть, но не искать здесь поводов для нашего национального самопревозношения, – и это даже не по христианскому смирению, а просто потому, что мы не имеем на то фактических данных, не имеем права. По г. Завитневичу, мы самой нашей национальной природой предназначены к лучшему, в сравнении с Западом, усвоению христианских начал. Если это правда, то тем хуже для нас, что мы до сих пор зарываем в землю наши таланты и ничего не сделали пока для осуществления такой высокой миссии: неужели же, в самом деле, можно привести хоть одно серьезное доказательство того, что наша общественная жизнь далеко опередила западную в осуществлении христианских идеалов?! Да и так ли уж твердо обоснована самая идея нашего особенного призвания, заложенного будто бы в самом народном характере? Если положение, будто германец по природе своей „разбойник“ и „головорез” не нуждается даже в опровержении, то с другой стороны какое-то особенное миролюбие славян нуждается во всяком случае в солидных доказательствах, хотя, может быть, и не следует отрицать того, что славянин вообще и в частности русский несколько миролюбивее германца. Припомним балтийских славян, наводивших ужас на соседних германцев своею свирепостью и кровожадностью, производившие панику набеги славян на Византию ), припомним новгородских повольников, считавших разбой благородным занятием, новгородские побоища, доселе процветающие во многих уголках нашего богоспасаемого отечества, кулачные бои с человеческими жертвами – это милое наследие столь излюбленной славянофилами до-петровской Руси, припомним далее, что заря истории застает нашу Русь в виде многочисленных родов и племен, постоянно враждующих между собою, что с водворением политического строя эта родовая и племенная вражда сменяется бесконечными и кровопролитными усобицами... Всего этого, кажется, вполне достаточно для того, чтобы усомниться в абсолютной противоположности германского и славяно-русского национальных типов. В виду этого нисколько не удивительно, если древние западные хроникеры характеризуют славян приблизительно теми самыми чертами, какие некоторые русские историки приписывают древним германцам. Так Гельмольд (XII в.), пользующийся репутацией наблюдательного и добросовестного хроникера ), пишет: „славянам врожденна свирепость ненасытная неукротимая, которая наносила гибель окрестным народам на суше и на море“. Í. Завитневича умиляет тот факт, что в смутную эпоху русские люди объединились на защиту против врага, и он противополагает этому аналогичный факт из истории Запада. Но нет ничего слишком умилительного в том, что только сознание общей опасности объединило Русь. Если же мы получше вникнем в дело, то увидим, что между двумя фактами совсем уже нет такой разительной противоположности, какую находит г. Завитневич. Несомненно, что и в Германии в эпоху междуцарствия сознание внутренней опасности также объединяло друзей порядка и мира. Автор сетует на то, что они боролись с врагами мира путем виселицы и кинжала. Но разве объединенные сознанием опасности русские люди пошли на своего врага с распростертыми объятиями, а не с копьем и мечем?! Приемы борьбы, значит, были одни и те же, только одни боролись с внешними врагами, а другие с внутренними, которые, как хорошо известно г. Завитневичу, были нисколько не лучше внешних. Но восстановленная императорская власть обращалась с бунтовщиками очень круто? Как будто русская-то власть в продолжение всей нашей истории только то и делала, что ласково гладила своих противников по головке! Нам ли упрекать в этом случае Запад, когда мы имеем в своей истории блаженной памяти царя Ивана Васильевича, оставившего далеко за собою всех государей Западной Европы в искоренении „крамолы“ – не настоящей, а только мнимой?! Не смотря на все это, как мы уже сказали выше, может быть не следует оспаривать мысли об относительном миролюбии русского народа. Но ведь не в одном же миролюбии заключаются условия для усвоения и осуществления христианских идеалов общественной жизни; наверное, для этого нужны и другие, более активные качества, и только тогда, когда нам докажут, что и в этих качествах, Русь превосходит западную Европу, мы, может быт, уверуем в наше историческое предназначение, о котором говорит г. Завитневич.

Мы видели, как славянофильские наклонности автора мешают ему беспристрастно оценивать исторические факты. Это однако не препятствует нам относиться с искренним сочувствием к таким воззрениям г. Завитневича, которые остаются правильными независимо от того или иного отношения к историческим фактам. Для примера остановлюсь на следующих суждениях автора о взаимоотношении христианского ии государственно-юридического начал. „В противоположность государству, которое зиждется на формально-юридической основе, есть институт по преимуществу нравственный. Личность, искренно вступающая в Церковь, заблаговременно отрекается от своего эгоизма и выражает готовность добровольно подчиниться водительству Духа Божья, живущего в единстве человеческих убеждений, в единстве совестей. Церковь не исключает возможности разногласия мнений; но она не допускает вражды из-за этого несогласия.... В Церкви нег и не может быть места для насилия, по той простой причине, что насильственные мероприятия со своим действием не могут проникать в ту область, которою владеет Церковь. В области внутренней жизни духа насилием можно создать лицемерие, ложь обман; но нельзя создать честного, искреннего убеждения. Вот почему применение в религиозной сфере насильственных мероприятий – это несомненный признак того, что чистота христианского сознания стала мутиться, и церковное начало стало уступать место началу государственному. Цель высших идеальных стремлений Церкви в отношении к государству заключается в том, чтобы ассимилировать его по своим законам, пропитать его своим духом, т. е. формально-юридические отношения его членов заменить нравственными. Пока Церковь этого не достигла, она, по возможности должна держаться в сторон от государства, строжайше соблюдая чистоту своих нравственных основ. Проникновение Церкви государственным началом есть смерть для Церкви“ (Странник, Август, стр. 533–534). Вот об этом не мешало бы помнить тем из наших богословов, которые стремятся самое богословие превратить в ancilla civitatis. Государственно-юридические порядки в своей основе являются следствием того, что общество недостаточно еще прониклось христианскими началами; они результатом ограничения христианских идеалов непреодолимыми требованиями и условиями исторической жизни; поэтому кто защищает их во имя христианских идеалов, тот оказывает очень плохую услугу христианству, потому что этого нельзя достигнуть иначе, как через систематическое принижение высокого идеала христианства. Вполне заслуженным наказанием для этого рода морали приспособления служит то курьезное положение, в какое она себя ставит, связывая свою судьбу со скоропреходящею судьбою тех или иных государственно-юридических понятий и узаконений. Так, например, проф. Олесницкий в своей системе христианского нравоучения говорит, что женщины могут быть допущены к занятию должностей – народной учительницы, учительницы некоторых предметов в низших классах женских гимназий, детского и женского врача, телеграфистки и работницы на фабриках ). Но представим себе, что года через три женщин допустят преподавать не в низших только, а и в высших классах женских гимназий и не некоторые только, а все предметы, – и вот нравственное „мировоззрение“ г. Олесницкого окажется уже устаревшим. Конечно немногие богословы простирают так далеко приспособление христианской морали к существующим порядкам. Однако очень многие рискуют оказаться в подобном положении...

2) В. В. Щукин. Основы христианской эстетической жизни. (Вера и Церковь, кн. 8–10). Статья г. Щукина может считаться знамением времени в том отношении, что автор до известной степени примыкает к модной точке зрения современного эстетизма. Известно, что представители этого направления, выбросив за борт непосильную для изношенных натур мораль служения ближним, ищут высшего смысла жизни в эстетке, в наслаждении прекрасным, в изящном вкусе, причем в центр внимания, вместо ближних, как требует старая общественная мораль, оказывается собственное „я“ – с его эстетическими ощущениями, восторгами и упоениями. Таким образом эстетизм естественно сливается с индивидуализмом, который стремится заменить собою альтруистическую этику. Конечно г. Щукин далек от того, чтобы пропагандировать эстетизм и индивидуализм в том вид, как их проповедуют современные декаденты и ницшианцы, но в его статье нельзя не распознать попытки приладить модные точки зрения к христианству. – В основе жизни и деятельности человека, рассуждает г. Щукин, лежит стремление к счастью. Проблема счастья является основным вопросом религии, философии, науки, эстетики. Понятно, что и есть прежде всего разрешение вопроса о счастье. Полагая высшее блаженство человека в единении с Богом, которое наступит лишь в будущей жизни, христианство не исключает возможности приближения к будущему счастью уже здесь на земле, но оно не указывает для этого определенного пути, давая лишь общие начала, при помощи которых христианин должен „сам отыскать и определить истинный смысл земной счастливой жизни“. Эту задачу и принимает на себя г. Щукин. Существует будто бы два направления в решении данного вопроса – идеалистическое и материалистическое; первое рекомендует человеку исключительно умственные удовольствия, второе – исключительно чувственные, физиологические (типичнейшим представителем его оказывается у автора Ницше! Вообще историческая классификация у г. Щукина совершенно фантастичная). Но так как ни одно из этих направлений по своей односторонности не способно удовлетворить человека, то обе крайности приводят его к пессимизму, к разочарованию в счастье. Но „если два крайних пути – путь усиленного напряжения интеллектуальных сил и одностороннего удовлетворения стихийным потребностям тела – приводят человека к внутреннему разложению“, то „остается еще третий, не отрицательный, а положительный путь примирения их посредством объединения интеллектуальных и физических потребностей в гармоническом комплекте их.... Областью, в которой интеллектуальная и стихийная, или физическая, стороны человеческого существа должны естественно уравновешиваться и примиряться, служит область эстетическая“. Видя, таким образом, в эстетике „единственно пригодное“ средство для достижения положительного счастья, автор подвергает анализу эстетическое созерцание и эстетическое творчество, открывая в них элементы высшего духовного удовлетворения и блаженства. Это именно эстетическое блаженство, автор хочет сделать средоточным пунктом жизни христианина, поставляя искусство и эстетику в связь с религиозною христианскою жизнью и показывая, что высшее и полное эстетическое наслаждение возможно лишь на почве христианского настроения. Эстетическое созерцание и эстетическое творчество требуют от человека отрешения от эгоизма и от мирской суеты, требуют духовного очищения и самоуглубления, – все это как раз требуется и христианством. При содействии последнего автор хочет сделать всю жизнь человека непрерывным эстетическим наслаждением. Но для того, чтобы сделаться высшим началом жизни, эстетика должна иметь свою основу в религиозной христианской метафизике. Поэтому автор старается установить параллель между эстетическою жизнью человека и жизнью Самого Божества. По мнению г. Щукина, созерцание и творчество служат одинаково признаками, как эстетической жизни человека, так и абсолютной божественной жизни (в подтверждение последнего приводятся библейские изречения: „сотвори Бог небо и землю“, „и виде Бог вся, елика сотвори: и се добра зело“), а основою ее как в Божестве, так и в человеке служит любовь к самому себе, „выражающаяся в самоуслаждении собственным совершенством“. Вывод отсюда очень ясен: только в эстетической жизни человек живет жизнью Самого Божества.

Психологический анализ г. Щукина местами может быть назван довольно тонким и удачным, и его частные мысли, особенно там, где он говорит о значении христианского настроения для эстетической жизни, заслуживают полного внимания. Но печальное впечатление производит то обстоятельство, что статья автора, как уже сказано, является в значительной степени отражением разлагающего, антисоциального декадентского поветрия. Поставить в центре внимания эстетическое самоуслаждение, в какой бы то ни было утонченной форме, значит грешить против жизненных социально-практических идеалов подлинного христианства, вместо здоровой и нормальной деятельности проповедывать мнимо христианское слащавое и нездоровое мнение. Сказывающаяся в модных направлениях нашего времени склонность – поставить чувство на место деятельности есть результат духовного переутомления или вырождения, изношенности нервов, вообще практической непригодности, и грустно видеть, как эта больная атмосфера начинает проникать даже в богословскую печать. Никто, конечно, не станет отрицать важного значения искусства в жизни человека, но пытаться наполнить им всю жизнь без остатка – это похоже на то, как если бы мы вздумали составить обед из одних только пирожных; это было бы извращением нормального смысла и назначения эстетики. Эстетический восторг – великая вещь, поскольку он освежает духовные силы, поднимает энергию, воодушевляет на высокие дела; такому его значению вполне соответствует мимолетность эстетических впечатлений, которые так печалят г. Щукина, и которую он хочет свести к ненормальности и испорченности человеческой природы, между тем как действительная ненормальность заключается вовсе не в этой мимолетности эстетического восторга, а в стремлении искусственно растянуть его на всю жизнь, которое ничего не может породить, кроме болезненного надрыва. Должно помнить, что чувство, какое бы то ни было, – только спутник деятельности и никогда не должно выходить из этой роли; поэтому, как только ему начинают отводить самостоятельное место, так, вследствие извращения нормального отношения элементов жизни, последняя неизбежно получает уродливое направление.

3) А. М. Скабичевский, Аскетические недуги в нашей современной передовой интеллигенции (Русская Мысль, кн. X-XI). Статья г. Скабичевского написана по поводу трех романов, печатавшихся ранее в русских журналах (Летковой „Мертвая зыбь“ – в Рус. Мысли за 1897 г. Ельцовой „В чужом гнезде“ – в Новом Слове за 1897 г. и Барвенковой „Раздолье“ – в Русском Богатстве за 1900 г.); но по своему содержанию и характеру она вовсе не принадлежит к числу библиографических рецензий, и представляет более широкий и общий интерес, чем случайное литературно-критическое обозрение. Половину статьи автор посвящает раскрытию и обоснованию своих взглядов на аскетизм, которые затем и старается подтвердит разбором указанных романов. Даже не разделяя взглядов автора, нельзя не признать их интересными и заслуживающими полного внимания со стороны людей, интересующихся этическими вопросами. Притом же, не смотря на свою односторонность, они вовсе не представляют собою сплошного заблуждения, а суть лишь плод неправильного обобщения, распространяющего признаки одной части известного рода явлений на всю их область.

По современному словоупотреблению, разделяемому большинством, слова аскетизм и аскет указывают на монаха, предающегося религиозным экстазам и подвигам самоизнурения. Такого рода понимание аскетизма, по мнению г. Скабичевского, очень узко и принято лишь по традиции без самостоятельного анализа явлений жизни. Более глубокий взгляд на дело приводит к убеждению, что аскетизм не составляет исключительной и неотъемлемой принадлежности какой-либо религии, философской школы, или определенной степени духовного развития; он есть не более не менее, как особого рода психическая болезнь, присущая людям самых различных степеней развития, самых разнообразных взглядов, верований и убеждений. Своим периодическим характером она напоминает перемежающуюся лихорадку, а еще лучше – запойное пьянство. Очень возможно, что запой именно и составляет низшую степень аскетизма. Люди здоровые относятся к вину всегда одинаково, всегда одинаково его любят или не любят: напротив у запойных пьяниц непреодолимое стремление к вину сменяется непреодолимым отвращением к нему. „Такую же смену двух периодов замечаем мы и у людей, подверженных аскетизму: духовные экстазы правильно сменяются у них чувственными, причем в обоих случаях мы имеем дело не с нормальными настроениями, какие переживают здоровые и уравновешенные люди, а именно с экстазами, доходящими порою до полного умоисступления“. Приближаясь к запойному пьянству по своим симптомам, аскетизм имеет также и причины, общие с запоем: „большинство аскетических заболеваний коренится на почве недовольства жизнью, угнетения какого бы то ни было рода..., если при этом еще утрачиваются всякие надежды и светлые иллюзии впереди и является сознание безвыходности положения“. Словом, это т же причины, которые при меньшей культурности порождают склонность к запою. Отсюда же видно, что всякий аскетизм неизменно связан с пессимизмом. Аскетические заболевания, возникающие на почве пессимистической настроенности, не ограничиваются спорадическими случаями, а очень часто принимают эпидемический характер, охватывая целые страны и нации; это зависит от общих условий жизни, располагающих к мрачному пессимистическому настроению. В таких именно условиях находилась Русь с самого начала своего существования. Вся вообще природа нашей страны – суровая, унылая и скудная располагала к мрачному воззрению на жизнь; да к тому же и просветительницей нашей оказалась Византия „с ея полным разложением всего общественнаго строя, преобладанием монашества и мрачных аскетических идеалов. Неудивительно поэтому, что Русь сделалась „питомником всякаго рода аскетизма“, проповедовавшего отрешение от всех скоротечных радостей жизни и греховных соблазнов. Крайнее отчуждение от Европы еще более утверждало аскетические идеалы в умах русских людей, доведя их наконец до панического страха перед малейшим проявлением веселья, радости, наслаждения дарами жизни. Так, например, указами 1648 года воспрещалось, под угрозою ссылки в отдаленные города, пение песен, не только на улицах и в полях, но и дома; запрещалось смеяться, шутить и празднословить; сходиться на какие-либо зрелища, игры и пляски, играть в карты и шахматы и т. д. Это аскетическое направление господствовало на Руси вплоть до петровских реформ, когда наступает реакция против крайностей аскетизма. Вот почему петровская эпоха характеризуется небывалым до сих пор взрывом жизнерадостности и разгула плоти. Правительство уже не воспрещает увеселений; оно даже их предписывает под угрозою штрафов, опалы и позорных осмеяний: пиры и ассамблеи с непрерывными плясками и всякого рода беснованием, маскарады, всенародные гульбища с музыкою, каруселями, фейерверками, шумные уличные процессии сатирико-комического или вакхического характера, „всешутейший и всепьянейший собор“ во главе с самим Петром – все это было неизбежной реакцией против аскетического изуверства, подозревающего „зло и гибель в каждой невинной улыбке молодой жизни“. Но вызванный общественной болезнью, этот взрыв веселья сам не был здоровым явлением; это был лихорадочный припадок, который снова должен был смениться упадком настроения; аскетическое направление слишком глубоко въелось в русскую национальную жизнь, вошло в плоть и кровь русского народа и потому не могло быть искоренено сразу. Дальнейшая история русского народа дает этому наилучшее подтверждение, представляя собою постоянную смену двух настроений: аскетико-пессимистического и жизнерадостного, падающих на реакционные и прогрессивные эпохи. Новый и могучий поток веселья, прорвавшийся в царствование Екатерины, сменяется мрачной реакцией Павлова царствования. Эпоха Александра I резко распадается на два периода: светлый и жизнерадостный период Сперанского и мрачно-аскетический период Аракчеева. В царствование имп. Николая I аскетизм и мистицизм окончательно завладевают общественным настроением. Конец 50-х и 60-е годы характеризуются снова подъемом общественного самосознания, выразившимся во всеобщем ликовании и веселье. Но в 70-х и 80-х годах это настроение опять сменяется аскетическим унынием, покаянными мотивами, порабощением плоти духу; выступают на сцепу „кающиеся дворяне, тщедушные, унылые, нервно-развинченные, много о себе мнившие, на самом же деле оказывавшиеся ни к чему не способными, налагавшие на себя за грехи отцов и уплаты долга народу непосильные эпитемии.... Явились юноши, бросавшие университеты вместе с постылой наукой и, подобно миссионерам первых веков христианства, отправлявшиеся проповедовать передовые европейские идеи среди темных и неграмотных трудящихся масс. Явились другого рода юноши и даже старцы, которые облекались в мужицкое платье, учились земледельческим работам, и, отрицая городскую культуру, науку и искусства, решали всю жизнь свою посвятить земледелию, и с этою целью нанимались в батраки к зажиточным крестьянам“. В 90-х годах начинается опять противоположное течение: интеллигенции нашей надоело заботиться о низших братьях, об уплате неуплатимого долга, жертвовать собою за неосуществимые идеи, одеваться в сермягу и лапти и лишать себя всех радостей жизни. Возникло неудержимое, чисто стихийное стремление отдохнуть от болезненного напряжения нервов, и вот молодая интеллигенция пустилась в карьеризм спортсменство, беззаветное прожигание жизни; юношество, по самому своему возрасту склонное к любви и самопожертвованию, увлекается настолько же черствою, как и спорною доктриною марксизма, дети народолюбцев начинают поклоняться бесчеловечно-аристократическим идеям Ницше.

Г. Скабичевский понимает аскетизм так широко, что у читателя может возникнуть недоумение, не отрицает ли автор принципиально всякое самоотречение, не объявляет ли болезненным явлением всякие дела любви, поставляя на их место культ личного удовольствия и веселья. Сам автор однако предвидел это недоумение и старается его предупредить; по его заявлению, он далек от того, чтобы всякий альтруизм и бескорыстное увлечение идеей называть аскетизмом. Нельзя назвать аскетом энтузиаста, который, отдаваясь известным бескорыстным влечениям, вовсе не полагает, что в подобных увлечениях заключается вся цель, все содержание жизни, и не считает все прочие потребности человеческой природы, „вроде любви к жене и детям, наслаждений музыкой, театральными зрелищами, беседами с друзьями за бутылкой вина и пр. за нечто такое предосудительное, преступное, от чего человеку, не желающему погубить свою душу, следует отказаться раз навсегда“. Итак автор восстает на защиту попранных прав удовольствия, радости и счастья, и именно личного эгоистического счастья, чувственных удовольствий. Автор с забавным негодованием упоминает о том, что Константин Аксаков умер девственником, с унылым видом говорит о незначительном количестве кафе-шантанов и шарманок в современном Петербурге и с искренним увлечением описывает бир-галле 60-х годов „с обширными залами, вмещавшими тысячныя толпы, с бильярдами, кеглями, рулетками, лото, домино“ и тогдашние петербургские улицы, на которых „всюду завывали шарманки, иногда с барабанами, обезьянами, скрипели волынки, стонали гармоники, по дворам гремели бродячие оркестры, раечники показывали город Париж, Петрушку черт из-за полосатых ширм увлекал в ад к восторгу детей и взрослых, и акробаты в блестящих трико показывали свои сальто-мартале на раскинутых по мостовой коврах“. Все эти картины немножко через чур кабацкого веселья увлекают г. Скабичевскоаго неизмеримо более, чем то святое одушевление, тот благородный, и конечно уж далеко не всегда болезненный, энтузиазм, с которым еще недавно массы молодых людей шли на служение меньшей братии. Но здесь мы должны напомнить г. Скабичевскому, что он увлекается в ущерб для своей собственной теории: ведь те взрывы веселья, которые ему так нравятся, по его же теории – только болезненная реакция, это один из чередующихся пароксизмов; почему же такая несправедливость – такая снисходительность к одному пароксизму и суровое осуждение другого? Г. Скабичевский требует равноправия физических и духовных удовольствий, эгоизма и альтруизма, хотя не совсем понятно, где именно его идеал – в пошлом ли мещанском счастье, ожидавшем Фреду с Пьером (в романе Барвенковой „Раздолье“), о чем он говорит таким сочувственным тоном, в жалкой ли посредственности, которая так умеет быть уравновешенною, или в тех исторических личностях, которые „одинаково сильно колоссально“ проявляют себя, “как в великих подвигах альтруистического характера, так и в удовлетворении эгоистических страстей“ (кн. X, стр. 32). Если первое, – то слишком обидно за человечество; если последнее, – то чем же это здоровее и лучше перемежающихся аскетических пароксизмов, так осуждаемых г. Скабичевским? Но как бы ни понимать это равноправие чувственности и духа, с ним никогда не примирится ни одно благородное нравственное мировоззрение: личные и в частности даже чувственные радости могут иметь большое значение, если они поддерживают энергию и бодрость духовных сил, но отводить им самостоятельное место в жизни значит подвергать опасности то, в чем лучшая часть человечества всегда видела единственную задачу, подлинно и вполне достойную человека – его духовные стремления и идеалы. Само собою понятно, что среди этих мировоззрений занимает первое место; поэтому в высшей степени странно видеть уверенность г. Скабичевского, что Христос проповедовал именно его идеалы. По мнению г. Скабичевского, отношение учения Христова к радостям и удовольствиям жизни превосходно рисуют слова Арсенои в романе Мережковского „Отверженный“: „те, кто в пустыне терзает плоть и душу свою, говорит она, те далеки от кроткого сына Марии. Он любил детей и свободу, и веселье пиршеств, и пышные белые лилии“. Вполне справедливо то, что Христос не был гонителем радости и красоты, но, если г. Скабичевский, видимо сочувствующий учению Христа, хочет навязать Ему свою мысль о равноправии чувственности и духа, эгоизма и альтруизма, то это только показывает, что учение Христа для него terra incognita; г. Скабичевский или не знает или забывает, что учение Христа, при всей своей жизнерадостности, есть проповедь крестоношения и самоотречения, а не эгоистических и чувственных удовольствий, что тот же Христос, который любил лилии и пиршества, призывал однако „погубить душу свою“ ради высших духовных задач. Г. Скабичевский противополагает аскетизму христианское учение любви, мира, кротости, смирения, незлобия и т. п. (кн. X, стр. 22). Но разве все то, что г. Скабичевский беспощадно осуждает под именем аскетизма, было чуждо этого духа любви, мира, незлобия и т. д.? Разве, например, преподобный Сергий не был исполнен более, чем кто-либо, смирения любви и незлобия? Разве не любовью было одушевлено большинство народников в служении меньшей братии? Разве не любовь побуждает Марию Павловну в роман гр. Толстого „Воскресение“ всецело уходить в дела благотворительности, забывая о личном счастье? Понятно само собою, что все это нисколько не мешает жизнерадостности: истинное удовлетворение достигается человеком не погоней за удовольствиями и наслаждениями и всего менее за наслаждениями физическими, а самоотверженной любовью. Поэтому самоотречение, если оно не есть припадок больных нервов (что это бывает на самом деле, не подлежит сомнению), есть признак не упадка духа, а его силы, богатства внутреннего содержания, которому тесно в узких рамках эгоизма, и которое потому стремится излиться по направлению к известным объективным целям. Но по мнению г. Скабичевского удовлетворение, возникающее на этой почве, подозрительно, опасно, потому что всегда угрожает перейти в пароксизм необузданной чувственности. Так, конечно, должно выходить по теории г. Скабичевского, но всегда ли так бывает на самом деле? Для того чтобы ответить на это, обратимся к фактам, при помощи которых г. Скабичевский хочет доказать свою теорию.

По мнению г. Скабичевского, характеристическим симптомом аскетизма является правильное чередование духовных и чувственных экстазов. Его ссылка на историю русской общественной жизни до известной степени, по-видимому, может служить подтверждением такого взгляда. Но во-первых, колебания общественных настроений мы найдем везде и всегда; поэтому довольно рискованно в таких колебаниях видеть признак перемежающейся болезни. Притом же общественная психопатология слишком мало разработана, чтобы в этой области делать такие решительные и смелые диагнозы, какие ставит г. Скабичевский. Поэтому для проверки его воззрений лучше всего обратиться к индивидуальным фактам, которые он приводит. В этом случае единственным примером, безусловно подтверждающим его теорию, окажется Иоанн Грозный, периодично переходивший „от необузданных оргий пьянства и распутства к слезному покаянию, когда вместе со своими приближенными он запирался в какой-нибудь монастырь и там, облекшись в монашеския ризы, клал земные поклоны... и предавался всяческим истязаниям плоти“. Несомненно, что Иоанн Грозный был типичным представителем того самого болезненного аскетизма, о котором говорит г. Скабичевский; но на основании того, что этот, без сомнения, нравственно расстроенный человек, был больным аскетом, подозревать болезнь во всяком отречении от радости и счастья во имя высших идеалов, это все равно, что признавать всякую религиозность признаком душевной болезни только потому, что некоторые эпилептики подвержены приступам болезненной религиозности. Г. Скабичевский прав и в том, что стремление к аскетическим лишениям ради их самих, без всяких высших практических целей, если не всегда, то очень часто характеризует известный нервный дефект, который и угрожает затем проявиться в неожиданной реакции, но он напрасно всюду ищет это именно патологическое явление, когда дело объясняется и помимо него из мотивов, не заключающих в себе ничего болезненного. Конечно, есть нечто ненормальное в том, что Зина Чернова (в романе Ельцовой „В чужом гнезде“) неизвестно зачем и во имя чего изнуряет свою плоть, чтобы затем броситься в объятия первого проходимца; но если бы не это бесцельное изнурение плоти, если бы не болезненная экзальтация, проглядывающая в ней, то мы бы не в праве были видеть „аскетический недуг“ ни в том, что она увлекается мечтами о самопожертвовании, ни даже в том, что она отдается пошлому сердцееду; последнее, конечно, печально, но само по себе еще не относится к области патологии. Мы думаем, наконец, что даже для Зины Черновой, при всей экзальтированности ее натуры, этот жизненный урок не пройдет даром, так что ее нравственное возрождение, о котором говорит г-жа Ельцова, вовсе не угрожает новым „аскетическим недугом“. Но если Зина Чернова до некоторой степени говорит в пользу г. Скабичевского, то совсем уже ему не годятся роман Летковой „Мертвая Зыбь“. Представительницей „аскетического недуга” здесь оказывается Лёля – главная героиня романа, от лица которой, в виде ее дневника, и ведется весь рассказ. Воспитанная матерью-народницей в аскетических идеалах самопожертвования и служения народу, Лёля влюбляется в красивого, несколько ограниченного, но доброго офицера – Владимира Бармина, не ведающего никаких возвышенных вопросов, и выходит за него замуж, не смотря на протесты матери; скоро однако Лёля начинает скучать с мужем, не удовлетворяющим ее духовных запросов; тут подвертывается поношенный эстет Львов со своими красивыми и мнимо-оригинальными фразами, с культом красоты и высшей индивидуальности, я Лёля, увлекшись им, уходит от мужа; но скоро однако и это новое счастье с любимым человеком, обнаружившим притом себя с самых отталкивающих сторон, начинает тяготить героиню, и она, постигнув пустоту и неудовлетворительность чисто личного, эгоистического существования, возвращается к идеалам своей матери. Правда этот короткий пересказ может произвести такое впечатление, будто Лёля, как нельзя лучше, подтверждает теорию г. Скабичевского, но при ближайшем взгляде на дело оказывается, что она не имеет ничего общего с этой теорией. Воспитанная в идеалах самопожертвования и сама принимавшая некоторое участие „в служении народу“ Лёля влюбляется в красивого офицера – вот первое проявление аскетического недуга. Но для того, чтобы факт мог подтверждать воззрения г. Скабичевского, нужно бы показать, что мы имеем дело с двумя перемежающимися экстазами, между тем этого-то главного признака мы здесь и не находим. Совсем напротив: Лёля никогда всецело, всею душою не отдавалась „пароксизму“ самопожертвования; служение народу и вообще делу матери не удовлетворяло ее с самого начала, и она всегда ощущала в себе жажду личного счастья, которая при первом же удобном случае и сказалась в том, что Лёля влюбилась в красивого и здорового офицера без высоких духовных стремлений. Все это настолько обычно, просто и нормально, что здесь совсем бы, по-видимому, неуместны экскурсы в область психопатологии. Но пойдем далее. Через несколько лет Лёле наскучивает муж, совершенно не способный ее понимать, и она уходит с декадентом Львовым; оказывается, что и здесь опять „аскетический недуг”: в таком случае, как ни странна такая терминология, мы всякую измену жены мужу и наоборот с полным правом можем сваливать на аскетический недуг. Муж не удовлетворяет духовным запросам жены, и она уходит с другим, который увлекает ее культом красоты, изящными фразами, утонченным вкусом – это „аскетический недуг“. Если бы произошло наоборот, т. е. если бы на стороне мужа была утонченность вкуса, а на стороне Львова преимущества здоровой физической красоты, – и тогда измену Лёли опять можно бы было толковать, как проявление аскетического недуга. Так как, далее все измены в браке уже сами по себе свидетельствуют об отсутствии полной удовлетворенности одного из супругов другим, то мы получаем математически точный вывод, – что все измены происходят от „аскетического недуга“. Насколько мало данный факт из биографии Лёли подходит под воззрения г. Скабичевского, легко понять, конечно, из того, что здесь нет смены физического и духовного пароксизмов, а только одно физическое влечение сменяется другим тоже физическим: Львов только сумел затронуть чувственность Лёли с новой стороны, и они сами в конце концов приходят к сознанию, что их влечение было основано на физиологии. Но может быть, наконец, аскетический недуг сказался, по крайней мере, в том, что Лёля возвращается к забытым на некоторое время идеалам матери? Из того, что мы видели выше, уже можно понять, насколько правильно здесь применять к делу данные психиатрии. Мы знаем, что в Лёле всегда жило две противоположных склонности: стремление к самопожертвованию и жажда личного счастья; по ее собственному объяснению, она первое унаследовала от матери, последнюю от отца. Значит, она не страдала перемежающимися болезненными пароксизмами, и все дело только в том, что ее жизнь сложилась так, что она не могла примирить эти две потребности зараз, и можно надеяться, что, изведав наконец всю горечь т. н. личного счастья, она уже не отречется от альтруистических идеалов, а сумеет их слить в одно целое с чисто личною жизнью. Много ли таких людей, которые сразу находят в жизни свой настоящий путь, которые не страдают от раздвоения, от борьбы противоположных побуждений? Искать в этом везде черты патологии значит признавать нормальною только уравновешенность прочно устроенной машины и в ней находить высший идеал человека. – Итак, «Лёля оказалась совсем не подходящею для теории г. Скабичевского; это однако только половина всей неудачи. В том же романе ему приходится считаться с прямым опровержением его теории, которое он совершенно благоразумно игнорирует. Довольно странным представляется на самом деле, что г. Скабичевский останавливает свое внимание на героине, не имеющей в сущности ничего общего с его взглядами, и совсем позабывает о типичной с его точки зрения аскетке, какою является мать Лёли, всецело ушедшая в служение народу и забывшая о личном счастье. Казалось бы что, если где, то здесь именно мы должны искать перемежающихся пароксизмов; некоторая присущая Настасье Петровне чисто женская узость, сказывающаяся в излишней педантичности, строгости и иногда даже немного комическом резонерстве, казалось бы с точки зрения г. Скабичевского, должны были обострять переходы к разгулу чувственных страстей. Однако видим ли мы что-нибудь подобное? Видим мы только следующее: мать Лёли всю жизнь свою жила для других, по свидетельству героини романа: сначала для мужа, потом для дочери, наконец, всецело ушла в служение ближним; мы видим, что святое одушевление ни на минуту не покидает Настасью Петровну, и она, даже не смотря на убийственно-огорчающее поведение дочери, не смотря на полное телесное изнеможение, остается бодрою и полною духовных сил, о чем неоднократно с удивлением говорит сама Лёля. Итак, мы видим, как трудно доказать, что аскетизм по терминологии г. Скабичевского, т. е. полное отречение от личного счастья и личных радостей, есть явление болезненное.

Помимо только что указанных крайностей, мы не отрицаем правды в том, что говорит г. Скабичевский. Он прав в том, что односторонний аскетизм часто вырождается в болезненные и уродливые формы, что аскетические тенденции часто вырастают не на почве здоровых стремлений духа, а на почве нервной развинченности и болезненности, что и дает себя чувствовать в последующих реакциях; он прав в том, что аскетизм ради аскетизма, без всякой дальнейшей плодотворной цели, взгляд на радости жизни, как на что-то в самом себе греховное, – все это явления ненормальные и нежелательные. Но ради этого видеть аскетический недуг во всяком беззаветном, забывающем о себе и своих радостях самоотречении, во всяком отказе от счастья ради высших целей, во всяком противодействии чувственности, угрожающей поглотить духовную личность, – значит делать такое же уродливое заключение, как если бы кто-нибудь только на том основании, что многие из называющих себя испанскими королями оказались просто на-просто сумасшедшими, стал бы утверждать, что все действительные испанские короли не более, как сумасшедшие. Надорванный или болезненный аскетизм, о котором говорит г. Скабичевский часто может быть результатом плохо рассчитанных личных сил. Поэтому в самоотречении и особенно в подавлении чувственности нужна известного рода осторожность. Но есть люди с такою счастливою натурою, что самоотвержение и самоограничение для них нисколько не сопряжено с опасностями и только увеличивает их духовную силу. Здесь-то именно г. Скабичевский ощущает „смрад вырождения“. Между тем именно здесь ему не мешало бы припомнить, если не ошибаемся, высоко им чтимый образ Христа, который, при всей своей „жизнерадостности“, в совершенстве господствовал над чувственностью и не имел „где главы приклонить“.

Текущая страница: 11 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]

То же мы видим и в «Слове»: все описывается в движении, в действии. Как и в «Илиаде», битва сравнивается с грозой, с ливнем. В качестве сравнений приводятся явления космические (князья сравниваются с солнцем, неудача предрекается затмением). Превалируют сравнения с трудовыми процессами: жатва, сеяние, ковка – и с образами охоты и охотничьих зверей (пардусы, соколы). В мир людей входит мир богов – как и в «Илиаде». И вместе с тем «Слово о полку Игореве» – не «Илиада».


Мир «Слова» – это большой мир легкого, незатрудненного действования, мир стремительно совершающихся событий, разворачивающихся в огромном пространстве. Герои «Слова» передвигаются с фантастической быстротой и действуют почти без усилий. Господствует точка зрения сверху (ср. «поднятый горизонт» в древнерусских миниатюрах и иконах). Автор видит Русскую землю как бы с огромной высоты, охватывает мысленным взором огромные пространства, как бы «летает умом под облаками», «рыщет через поля на горы».

В этом легчайшем из миров как только кони начнут ржать за Сулою – слава победы уже звенит в Киеве; трубы только начнут звучать в Новгороде-Северском, как стяги уже стоят в Путивле – войска готовы к выступлению в поход. Девицы поют на Дунае – голоса их вьются через море до Киева (дорога от Дуная была морской). Слышен на далеком пространстве и звон колоколов. Автор легко переносит повествование из одной местности в другую. Он достигает Киева из Полоцка. И даже звук стремени слышен в Чернигове из Тмуторокани. Характерна быстрота, с которой перемещаются действующие лица, звери и птицы. Они несутся, скачут, мчатся, перелетают огромные пространства. Люди передвигаются с необычайной быстротой, волком перерыскивают поля, переносятся, повиснув на облаке, парят орлами. Стоит сесть на коня, как уже можно увидеть Дон, – точно не существует многодневного и многотрудного степного перехода по безводной степи. Князь может прилететь «издалеча». Он может высоко парить, ширяясь на ветрах. Грозы его текут по землям. С птицею сравнивается и птицей хочет перелететь Ярославна. Воины легки – как соколы и галки. Они живые шереширы, стрелы. Герои не только с легкостью передвигаются, но без усилий колют и рубят врагов. Они сильны, как звери: туры, пардусы, волки. Для курян нет трудностей и не существует усилий. Они скачут с напряженными луками (натянуть лук в скачке необычайно трудно), у них тулы отворены и сабли изострены. Они носятся в поле, как серые волки. Им знакомы пути и яругы. Воины Всеволода могут раскропить Волгу веслами и вылить Дон шлемами.

Люди не только сильны, как звери, и легки, как птицы, – все действия совершаются в «Слове» без особого физического напряжения, без усилий, как бы сами собой. Ветры легко несут стрелы. Только персты лягут на струны, как те уже сами рокочут славу. В этой обстановке легкости всякого действия становятся возможны гиперболические подвиги Всеволода Буй Тура.

С этим «легким» пространством связана и особая динамичность «Слова».

Автор «Слова» предпочитает динамические описания статическим. Он описывает действия, а не неподвижные состояния. Говоря о природе, он не дает пейзажей, а описывает реакцию природы на события, происходящие у людей. Он описывает надвигающуюся грозу, помощь природы в бегстве Игоря, поведение птиц и зверей, печаль природы или ее радость. Природа в «Слове» не фон событий, не декорация, в которой происходит действие, – она сама действующее лицо, нечто вроде античного хора. Природа реагирует на события как своеобразный «рассказчик», выражает авторское мнение и авторские эмоции.

«Легкость» пространства и среды в «Слове» не во всем похожа на «легкость» сказки. Она ближе к иконе. Пространство в «Слове» художественно сокращено, «сгруппировано» и символизировано. Люди реагируют на события массами, народы действуют как единое целое: немцы, венецианцы, греки и морава поют славу Святославу и кают князя Игоря. Как единое целое, как «купы» людей на иконах, действуют в «Слове» готские красные девы, половцы, дружина. Как на иконах, символичны и эмблематичны действия князей. Игорь высадился из золотого седла и пересел в седло кащея: этим символизируется его новое состояние пленника. На реке на Каяле тьма прикрывает свет, и этим символизируется поражение. Отвлеченные понятия – горе, обида, слава – персонифицируются и материализуются, приобретают способность действовать как люди или живая и неживая природа. Обида встает и вступает девою на землю Трояню, плещет лебедиными крылами, ложь пробуждается, и ее усыпляют, веселие поникает, туга полоняет ум, всходит по русской земле, усобицы сеются и растут, печаль течет, тоска разливается.

«Легкое» пространство соответствует человечности окружающей природы. Все в пространстве связано между собой не только физически, но и эмоционально.

Природа сочувствует русским. В судьбах русских людей принимают участие звери, птицы, растения, реки, атмосферные явления (грозы, ветры, облака). Солнце светит для князя, ему же стонет ночь, предупреждая его об опасности. Див кричит так, что его слышат Волга, Поморье, Посулье, Сурож, Корсунь и Тмуторокань. Трава никнет, дерево преклоняется до земли с тугою. Откликаются на события даже стены городов.

Этот прием характеристики событий и выражения к ним авторского отношения чрезвычайно характерен для «Слова», придает ему эмоциональность и вместе с тем особую убедительность этой эмоциональности. Это как бы апелляция к окружающему: к людям, народам, к самой природе. Эмоциональность как бы не авторская, а объективно существующая в окружающем, «разлита» в пространстве, течет в нем.

Тем самым эмоциональность не исходит от автора, «эмоциональная перспектива» многопланова, как на иконах. Эмоциональность как бы присуща самим событиям и самой природе. Она насыщает собой пространство. Автор выступает как выразитель объективно существующей вне его эмоциональности.

Этого всего нет в сказке, но многое подсказывается здесь летописью и другими произведениями древней русской литературы.


Единственное значительное произведение XII века о «наступательном» походе – «Слово о полку Игореве», но мы знаем, что предпринят он был в оборонительных целях «за землю русскую», и это всячески подчеркнуто в «Слове».

Зато сколько появляется произведений на чисто «оборонные» темы, особенно в связи с Батыевым нашествием, нашествиями шведов и ливонских рыцарей: «Повести о Калкской битве», «Житие Александра Невского», «Слово о погибели Русской земли», летописные рассказы о защите Владимира, Киева, Козельска, рассказ о гибели Михаила Черниговского, Василька Ростовского (в летописи княгини Марии), «Повесть о разорении Рязани» и т. д. Конец XIV и XV век снова охвачены целым венком повестей об обороне городов: о Куликовской битве, о Тамерлане, о Тохтамыше, об Эдигее, ряд рассказов об обороне от Литвы. Новая цепь повестей о мужественной защите, но не о мужественных походах – в XVI веке. Главная из них – об обороне Пскова от Стефана Батория.

Нельзя сказать, чтобы для литературы в исторической действительности был недостаток в наступательных темах. Только одна Ливонская война, ведшаяся с переменным успехом, в которой были одержаны выдающиеся победы, сколько дала бы возможностей в этом направлении.

Единственное исключение – это «Казанская история», большая часть которой посвящена походам русских на Казань. То же продолжается в XVIII и XIX веках. Ни одна из великих побед над турками в XVIII веке не дала большого произведения, ни походы на Кавказ и в Среднюю Азию. Зато «кавказская тема», как и «Казанская история», привела к своеобразной идеализации кавказских народов – вплоть до самой кавказской армии, одетой по распоряжению Ермолова в одежду кавказских горцев.

Только оборонительная война давала пищу творческому воображению больших писателей: Отечественная война 1812 года и Севастопольская оборона. Замечательно, что «Война и мир» не касается заграничного похода русской армии. «Война и мир» кончается у границ России. И это очень показательно.

Я не думаю, что это черта, специфичная для русской литературы. Вспомним «Песнь о Роланде» и другие произведения Средневековья. Вспомним и произведения Нового времени.

Героизм обороняющихся всегда привлекал внимание писателей больше, чем героизм нападающих: даже в наполеоновской истории. Наиболее глубокие произведения посвящены битве при Ватерлоо, Ста дням Наполеона, походу на Москву – вернее, отступлению Наполеона.

Сразу после Второй мировой войны в своих лекциях в Сорбонне по истории русской литературы А. Мазон сказал: «Русские всегда смаковали свои поражения и изображали их как победы»; он имел в виду Куликовскую битву, Бородино, Севастополь. Он был не прав в своей эмоциональной, враждебной ко всему русскому оценке оборонных тем. Но он был прав в том, что народ миролюбив и охотнее пишет об обороне, чем о наступлении, и героизм, победу духа видит в героической защите своих городов, страны, а не во взятии другой страны, захвате чужих городов.

Психология защитников глубже, глубже может быть показан патриотизм именно на защите. Народ и культура народа по существу своему миролюбивы, и в широком охвате тем литературы это видно с полной ясностью.


Рецидивов научного спора о древности «Слова» быть не может, но различного рода дилетантов набирается достаточно, а за них никогда поручиться нельзя… «Слово», как и всякие известные прославленные памятники, – любимый объект, чтобы «себя показать». Любители – дело другое. Любящие «Слово» могут открыть много нового, могут войти в науку. Но любители и дилетанты – это разных категорий люди.


Документы всегда входили в состав летописи. Вспомним о договорах с греками 911 и 941 годов, тексты которых включены в «Повесть временных лет». Да и в дальнейшем в летопись наряду с литературными материалами (исторические повести, воинские повести, жития святых и проповеди) очень часто попадали письменные документы, не говоря уже о документах «устных» – речах князей на вече, перед выступлением в поход или перед битвой, на княжеских снемах: они также передавались по возможности с документальной точностью. Однако только в XVI веке летопись сама в полную силу начинает осознаваться как документ – изобличающий или оправдывающий, дающий права или их отнимающий. И это накладывает отпечаток на стиль летописи: ответственность делает изложение летописи более пышным и возвышенным. Летопись примыкает к стилю второго монументализма. И этот пафосный стиль представляет собой своеобразный сплав ораторства с государственным делопроизводством.

То и другое развилось в высокой степени в XVI веке и сплелось между собой в вершинах, то есть в литературных произведениях.

Но летопись – разве она вершина литературного искусства? Это очень важное явление русской культуры, но как будто бы, с нашей точки зрения, наименее литературное. Однако, поднятая на колоннах ораторского монументализма и монументализма делопроизводственного, летопись вознеслась до самых вершин литературного творчества. Она стала искусством искусственности.


Как наставления по отношению к правителям государств могут рассматриваться не только «Тайная тайных», «Стефанит и Ихнилат», «Повесть о царице Динаре», многие произведения Максима Грека, послания старца Филофея и «Сказание о князьях владимирских» – последние с изложением теорий (не всегда сходных) права русских государей на престол и на их роль в мировой истории, но и хронографы и хроники, летописи и летописцы. По-разному трактуемая государственная власть все же всегда ставится высоко, повсюду утверждается авторитет государя, всюду утверждается ответственность государей перед страной, подданными и мировой историей, право на вмешательство в судьбы мира. С одной стороны, это разрушало старые представления о великом князе как о простом собственнике людей и земель, но с другой, возвышая власть государя до единственного представителя и защитника православия после падения независимости всех православных государств, создавало предпосылки для уверенности московских государей в своей полной непогрешимости и праве вмешиваться даже во все мелочи частной жизни.

Поучения, наставления, советы, концепции происхождения рода и власти московских государей не только ставили власть под контроль общественности, но и одновременно внушали московским государям мысль об их полной бесконтрольности, создавали идеологические предпосылки для будущего деспотизма Ивана Грозного.


О «негромкости голоса» древнерусской литературы. Это вовсе не в укор ей сказано. Громкость иногда мешает, раздражает. Она навязчива, бесцеремонна. Я всегда предпочитал «негромкую поэзию». А о красоте древнерусской «негромкости» вспоминается мне следующий случай. На одной из конференций сектора древнерусской литературы Пушкинского Дома, где были доклады по древнерусской музыке, выступил Иван Никифорович Заволоко – ныне покойный. Он был старообрядец, кончил пражский Карлов университет, прекрасно знал языки и классическую европейскую музыку, манеру исполнения вокальных произведений. Но и древнерусское пение он очень любил, знал, сам пел. И вот он показал, как надо петь по крюкам. А надо было не выделяться в хоре, петь вполголоса. И, стоя на кафедре, он спел несколько произведений XVI–XVII веков. Он пел один, но как участник хора. Тихо, спокойно, самоуглубленно. Это был живой контраст манере исполнения древнерусских произведений некоторыми из хоров сейчас.

И в литературе авторы умели себя сдерживать. Не сразу и разглядишь такую красоту. Вспомните рассказ «Повести временных лет» о смерти Олега, рассказ о взятии Рязани Батыем, «Повесть о Петре и Февронии Муромских». И сколько еще этих скромных, «тихих» рассказов, так сильно действовавших на своих читателей!

Что касается до Аввакума, то он на грани Нового времени.


Поразительно «сопереживание» протопопа Аввакума. По поводу потери сына боярыни Морозовой Аввакум пишет ей: «Тебе уже неково четками стегать и не на ково поглядеть, как на лошадки поедет, и по головки погладить – помнишь ли как бывало?» До физиологичности четко передано ощущение отсутствия сына: некого по головке погладить! Тут и виден Аввакум-художник.


Литература Нового времени восприняла (отчасти незаметно для самой себя) многие черты и особенности литературы древней. Прежде всего – ее сознание ответственности перед страной, ее учительный, нравственный и государственный характер, ее восприимчивость к литературам других народов, ее уважение и заинтересованность в судьбах других народов, вошедших в орбиту Русского государства, ее отдельные темы и нравственный подход к этим темам.

«Русская классическая литература» – это не просто «литература первого класса» и не литература как бы «образцовая», ставшая классически безупречной благодаря своим высоким чисто литературным достоинствам.

Все эти достоинства, конечно, есть в русской классической литературе, но это далеко не все. Эта литература обладает и своим особым «лицом», «индивидуальностью», характерными для нее признаками.

И я бы прежде всего отметил, что творцами русской классической литературы выступали авторы, обладавшие громадной «общественной ответственностью».

Русская классическая литература – не развлекательная, хотя увлекательность ей свойственна в высокой мере. Это увлекательность особого свойства: она определяется предложением читателю решать сложные нравственные и общественные проблемы – решать вместе: и автору, и читателям.

Лучшие произведения русской классической литературы никогда не предлагают читателям готовых ответов на поставленные общественнонравственные вопросы. Авторы не морализируют, а как бы обращаются к читателям: «Задумайтесь!», «Решите сами!», «Смотрите, что происходит в жизни!», «Не прячьтесь от ответственности за все и за всех!» Поэтому ответы на вопросы даются автором вместе с читателями.

Русская классическая литература – это грандиозный диалог с народом, с его интеллигенцией в первую очередь. Это обращение к совести читателей.

Нравственно-общественные вопросы, с которыми русская классическая литература обращается к читателям, – не временные, не сиюминутные, хотя они и имели особое значение для своего времени. Благодаря своей «вечности» вопросы эти имеют такое большое значение для нас и будут его иметь для всех последующих поколений.

Русская классическая литература вечно живая, она не становится историей, «историей литературы» только. Она беседует с нами, ее беседа увлекательна, возвышает нас и эстетически, и этически, делает нас мудрее, приумножает нашу жизненную опытность, позволяет нам пережить вместе с ее героями «десять жизней», испытать опыт многих поколений и применить его в своей собственной жизни. Она дает нам возможность испытать счастье жить не только «за себя», но и за многих других – за «униженных и оскорбленных», за «маленьких людей», за безвестных героев и за моральное торжество высших человеческих качеств…

Истоки этого гуманизма русской литературы – в ее многовековом развитии, когда литература становилась иногда единственным голосом совести, единственной силой, определявшей национальное самосознание русского народа, – литература и близкий ей фольклор. Это было в пору феодальной раздробленности, в пору чужеземного ига, когда литература, русский язык были единственными связующими народ силами.

Русская литература всегда черпала свои огромные силы в русской действительности, в общественном опыте народа, но помощью ей служили и иноземные литературы; сперва византийская, болгарская, чешская, сербская, польская, античная литературы, а с Петровской эпохи – все литературы Западной Европы.

Литература нашего времени выросла на основе русской классической литературы.

Усвоение классических традиций – характерная и очень важная черта современной литературы. Без усвоения лучших традиций не может быть движения вперед. Нужно только, чтобы не было пропущено, забыто, упрощено в этих традициях все наиболее ценное.

Мы ничего не должны растерять из нашего великого наследия.

«Книжное чтение» и «почитание книжное» должны сохранить для нас и для будущих поколений свое высокое назначение, свое высокое место в нашей жизни, в формировании наших жизненных позиций, в выборе этических и эстетических ценностей, в том, чтобы не дать замусорить наше сознание различного рода «чтивом» и бессодержательной, чисто развлекательной безвкусицей.

Суть прогресса в литературе состоит в расширении эстетических и идейных «возможностей» литературы, создающихся в результате «эстетического накопления», накопления всяческого опыта литературы и расширения ее «памяти».

Произведения большого искусства всегда допускают несколько объяснений, одинаково правильных. Это удивительно и не всегда даже понятно. Приведу примеры.

Особенности стиля, миропонимания, отраженные в произведениях, могут быть одновременно и со всею полнотою объяснены, истолкованы с точки зрения биографии писателя, с точки зрения движения литературы (ее «внутренних законов»), с точки зрения развития стиха (если это касается стихов) и, наконец, с точки зрения исторической действительности – не только одномоментно взятой, но «развернутой в действии». И это касается не только литературы. Аналогичные явления я замечал в развитии зодчества и живописи. Жаль, что я плохо знаком с музыкой и историей философии.

Более ограниченно, по преимуществу в идеологическом аспекте, литературное произведение объясняется в плане истории общественной мысли (здесь меньше объяснений стиля произведений). Недостаточно сказать, что всякое произведение искусства следует объяснять в «контексте культуры». Это можно, это правильно, но не все к этому сводится. Дело в том, что произведение в одинаковой мере может быть объяснено и в «контексте самого себя». Иначе говоря (и я не боюсь произнести этого) – имманентно, подвергнуться объяснению как замкнутая система. Дело в том, что «внешнее» объяснение произведения искусства (исторической обстановкой, влиянием эстетических воззрений своего времени, историей литературы – ее положением в момент написания произведения и пр.) – в известной мере «расчленяет» произведение; комментирование и объяснение произведения в той или иной мере дробит произведение, упускает из внимания целое. Даже если говорить о стиле произведения и при этом стиль понимать ограниченно – в пределах формы, – то и стилевое объяснение, упуская из виду целое, не может дать полного объяснения произведения как эстетического феномена.

Поэтому всегда остается потребность рассматривать любое произведение искусства как некое единство, проявление эстетикоидеологического сознания.


В литературе движение вперед совершается как бы в больших скобках, охватывающих целую группу явлений: идей, стилистических особенностей, тем и т. п. Новое входит вместе с новыми жизненными фактами, но как определенная совокупность. Новый стиль, стиль эпохи, – это часто новая группировка старых элементов, входящих между собой в новые сочетания. При этом доминирующее положение начинают занимать явления, державшиеся ранее на второстепенных позициях, а то, что считалось ранее первостепенным, отступает в тень.


Когда крупный поэт пишет о чем-либо, важно не только, что он пишет и как, но и то, что пишет именно он. Текст не безразличен к тому, кто его написал, в какую эпоху, в какой стране, и даже к тому – кто его произносит и в какой стране. Поэтому-то крайне ограничена в своих выводах американская «критическая школа» в литературоведении.


В Завете святого Ремигия Хлодвигу: «Incende quod adorasti. Adora quod incendisti». «Сожги то, чему поклонялся, поклонись тому, что сжигал». Ср. в «Дворянском гнезде» в устах Михалевича:


И я сжег все, чему поклонялся,
Поклонился всему, что сжигал.

Как это дошло от Ремигия до Тургенева? А ведь не выяснив этого, нельзя об этом даже писать в литературоведческих комментариях.


Темы книг: действительность как потенциальная литература и литература как потенциальная действительность (последняя тема требует научного остроумия).

И нужно делать это обще­ние легким и простым.

Старость делает людей ворчливее, болтли­вее (вспомните поговорку: «Погода к осени дождливей, а люди к старости болтливей»). Нелегко для молодых переносить и глухоту старых. Старые люди недослышат, невпопад ответят, переспрашива­ют. Надо, разговаривая с ними, повышать голос, что­бы старики расслышали. А повышая голос, невольно начинаешь раздражаться (наши чувства чаще зависят от нашего поведения, чем поведение от чувств).

Старый человек часто обижается (повышенная обидчивость - свойство старых людей). Одним сло­вом - трудно не только быть старым, но и трудно быть со старыми.

И тем не менее молодые должны понимать: все мы бу­дем старыми. И еще должны помнить: опыт старых ох как может пригодиться. И опыт, и знания, и мудрость, и юмор, и рассказы о былом, и нравоучения.

Вспомним пушкинскую Арину Родионовну. Моло­дой может сказать: «Но моя бабушка совсем не Арина Родионовна!» А я убежден в обратном: всякая бабуш­ка, если ее внуки захотят, может быть Ариной Родио­новной. Не для всякого Арина Родионовна стала бы такой, какой ее сделал для себя Пушкин.

У Арины Родионовны были признаки старости: на­пример, она засыпала во время работы. Вспомните:
И медлят поминутно спицы

В твоих наморщенных руках.
Что значит слово «медлят»? Она не всегда медли­ла, а «поминутно», время от времени, то есть так, как это бывает с время от времени засыпающими стариками. И Пушкин умел находить в старческих слабостях Арины Родионовны милые черты: пре­лесть и поэтичность.

Обратите внимание, с какой любовью и заботой Пушкин пишет о старческих чертах своей няни:

Тоска, предчувствия, заботы

То чудится тебе...

Стихи остались неоконченными.

Арина Родионовна стала для всех нас близкой имен­но потому, что рядом с ней был Пушкин. Не было бы Пушкина - осталась бы она в короткой памяти окру­жавших ее болтливой, поминутно задремывающей и озабоченной старухой. Но Пушкин нашел в ней лучшие черты, преобразил ее. Муза Пушкина была доброй. Лю­ди, общаясь, создают друг друга. Одни люди умеют раз­будить в окружающих лучшие их черты. Другие этого не умеют и сами становятся неприятны, докучны, раз­дражительны, тоскливо скучны.

Старики не только ворчливы, но и добры, не только болтливы, но и отличные рассказчики, не только глу­ховаты, но обладают хорошим слухом на старые песни.

В каждом почти человеке совмещаются разные черты. Конечно, одни черты преобладают, другие - скрыты, зада­влены. Надо уметь разбудить в людях их лучшие качества и не замечать мелкие недостатки. Спешите установить с людьми добрые отношения. Почти всегда добрые отноше­ния устанавливаются с первых слов. Потом - труднее.

Как быть в старости? Как преодолевать ее недостат­ки? Старость - это не просто угасание, успокоение, по­степенный переход к покою (могу сказать - к «вечно­му покою»), а как раз напротив: это водоворот непред­виденных, хаотических, разрушительных сил. Это мощная стихия. Какая-то засасывающая человека во­ронка, от которой он должен отплыть, отойти, изба­виться, с которой он должен бороться, преодолевать ее.

Не просто уменьшение памяти, а искажение рабо­ты памяти, не угасание творческих возможностей, а их непредвиденное, иногда хаотическое измельче­ние, которому не следует поддаваться. Это не сниже­ние восприимчивости, а искажение представлений о внешнем мире, в результате чего старый человек на­чинает жить в каком-то особом , своем мире.

Со старостью нельзя играть в поддавки; ее надо ата­ковать. Надо мобилизовать в себе все интеллектуаль­ные силы, чтобы не плыть по течению, а уметь инту­итивно использовать заотичность, чтобы двигаться по нужному направлению. Надо иметь доступную для старости цель (считая и укорачивающиеся сроки и искажение возможностей).

Старость расставляет «волчьи ямы», которых сле­дует избегать.
Д. С. Лихачев «Русская классическая литература»

Русская классическая литература» - это не просто «литература первого класса» и не литература как бы «образ­цовая», ставшая классически безу­пречной, благодаря своим высоким чисто литературным достоинствам.

Все эти достоинства, конечно, есть в русской класси­ческой литературе, но это далеко не все. Эта литература обладает и своим особым «лицом», «индивидуально­стью», характерными для нее признаками.

И я бы прежде всего отметил, что творцами русской классической литературы выступали авторы, обладав­шие громадной «общественной ответственностью».

Русская классическая литература - не развлекатель­ная, хотя увлекательность ей свойственна в высокой ме­ре. Это увлекательность особого свойства: она определя­ется предложением читателю решать сложные нравст­венные и общественные проблемы - решать вместе: и ав­тору и читателям. Лучшие произведения русской класси­ческой литературы никогда не предлагают читателям го­товых ответов на поставленные общественно-нравствен­ные вопросы. Авторы не морализируют, а как бы обраща­ются к читателям: «Задумайтесь!», «Решите сами!», «Смотрите, что происходит в жизни!», «Не прячьтесь от ответственности за все и за всех!» Поэтому ответы на воп­росы даются автором вместе с читателями.

Русская классическая литература - это грандиоз­ный диалог с народом, с его интеллигенцией в первую очередь. Это обращение к совести читателей.

Нравственно-общественные вопросы, с которыми рус­ская классическая литература обращается к читателям, - не временные, не сиюминутные, хотя они и имели особое значение для своего времени. Благодаря своей «вечности» вопросы эти имеют такое большое значение для нас и бу­дут его иметь для всех последующих поколений.

Русская классическая литература вечно живая, она не становится историей, «историей литературы» толь­ко. Она беседует с нами, ее беседа увлекательна, возвы­шает нас и эстетически, и этически, делает нас мудрее , приумножает нашу жизненную опытность, позволяет нам пережить вместе с ее героями «десять жизней», ис­пытать опыт многих поколений и применить его в своей собственной жизни. Она дает нам возможность испы­тать счастье жить не только «за себя», но и за многих других - за «униженных и оскорбленных», за «малень­ких людей», за безвестных героев и за моральное торже­ство высших человеческих качеств...

Истоки этого гуманизма русской литературы-в ее многовековом развитии, когда литература становилась иногда единственным голосом совести, единственной силой, определявшей национальное самосознание рус­ского народа, - литература и близкий ей фольклор. Это было в пору феодальной раздробленности; в пору чуже­земного ига, когда литература, русский язык были единственными связующими народ силами.

Русская литература всегда черпала свои огромные си­лы в русской действительности, в общественном опыте народа, но помощью ей служили и иноземные литерату­ры; сперва византийская, болгарская, чешская, серб­ская, польская, античная литературы, а с петровской эпохи - все литературы Западной Европы.

Литература нашего времени выросла на основе рус­ской классической литературы.

Усвоение классических традиций - характерная и очень важная черта современной литературы. Без усво­ения лучших традиций не может быть движения впе­ред. Нужно только, чтобы не было пропущено, забыто, упрощено в этих традициях все наиболее ценное.

Мы ничего не должны растерять из нашего великого наследия.

«Книжное чтение» и «почитание книжное» должно со­хранить для нас и для будущих поколений свое высокое назначение, свое высокое место в нашей жизни, в форми­ровании наших жизненных позиций, в выборе этических и эстетических ценностей, в том, чтоб не дать замусорить наше сознание различно рода «чтивом» и бессодержа­тельной чисто развлекательной безвкусицей.

Суть прогресса в литературе состоит в расширении эс­тетических и идейных «возможностей» литературы, со­здающихся в результате «эстетического накопления», накопления всяческого опыта литературы и расшире­ния ее «памяти».
Д. С. Лихачев «Русская культура»

Как-то я возвращался из поездки до Астрахани иобратно. Теплоход современный , огромный, комфортабельный; на нём более трёхсот пассажиров.

Но не было ни одного, который оставался бы равнодушен при виде затопленных ле­сов и ободранных памятников архитектуры на берегах. Не успевало скрыться из виду одно, когда-то красивое, здание с провалившейся крышей, как появлялось в поле зрения дру­гое. И так все двадцать два дня путешествия. Беда, ле­бедиными крыльями бьёт беда!

А ещё больше огорчало, ког­да мы вообще не видели здания, ещё недавно высящегося на берегу, но безжалостно снесённого под тем предлогом, что вид его из-за безнадзорности и запустения стал безобразен.

Это же вопиющая безответственность и бесхозяйственность!

Неужели нельзя приспособить погибающие церкви, старые усадьбы к нуждам окружающего населения или оставить их как памятники, знаки минувшего, покрыв только добротными крышами, предотвратив дальнейшее разрушение?!

Ведь почти все они довольно красивы, поставлены на самых видных местах.

Они плачут глазницами своих пустых окон, глядя на проплывающие дворцы отдыха.

И огорчало это реши­тельно всех. Не было ни одного человека, которого зрели­ще уходящей культуры оставляло бы равнодушным.

Мы не храним старину не потому, что ее много , не потому, что среди нас мало ценителей красоты прошло­го, любящих родную историю и родное искусство, а потому, что слишком спешим, слишком ждём немедленной отдачи. А ведь памятники старины воспитывают, как и ухожен­ные леса воспитывают заботливое отношение к окружающей природе.

Нам необходимо ощущать себя в истории, понимать своё значение в современной жизни, даже если она частная, небольшая, но всё же добрая для окружающих.

Каждый может сделать что-то доброе и оставить по себе добрую память.

Хранить память о других - это ос­тавлять добрую память о себе.
Д. С. Лихачев «Русский Север»

Русский Север! Мне трудно выразить словами мое восхищение, мое преклонение перед этим краем. Когда впервые мальчиком тринадцати лет я проехал по Баренцеву и Белому морям, по Северной Двине, побывал у поморов, в крестьянских избах, послушал песен и сказок, посмотрел на этих необыкно­венно красивых людей, державшихся просто и с дос­тоинством, я был совершенно ошеломлен. Мне пока­залось - только так и можно жить по-настоящему: размеренно и легко, трудясь и получая от этого труда столько удовлетворения. В каком крепко слаженном карбасе мне довелось плыть («идти» сказали бы по­моры), каким волшебным мне показалось рыболовст­во, охота. А какой необыкновенный язык, песни, рассказы... А ведь я был совсем еще мальчиком и пребывание на Севере было совсем коротким - всего месяц, - месяц летний, дни длинные , закаты сразу переходили в восходы, краски менялись на воде и в небе каждые пять минут, но волшебство оставалось все тем же. И вот сейчас, спустя много лет, я готов поклясться, что лучшего края я не видел. Я зачаро­ван им до конца моих дней.

Почему же? В Русском Севере удивительнейшее со­четание настоящего и прошлого, современности и истории (и какой истории - русской!- самой значительной, самой трагической в прошлом и самой «фи­лософской»), человека и природы, акварельной ли­ричности воды, земли, неба, грозной силы камня, бурь, холода снега и воздуха.

О Русском Севере много пишут наши писатели-се­веряне.

Но ведь они северяне, многие из них вышли из де­ревни («вышли», но в какой-то мере и остались), - им стеснительно писать о своем. Им самим иногда кажет­ся, что, похвали они свое, и это будет воспринято как бахвальство.

Но я родился в Петербурге и всю жизнь прожил только в этих трех городах: Петербурге, Петрограде, Ленинграде, может быть, еще и в Питере - это осо­бый, рабочий город, выделившийся из Петербурга. Мне-то писать о моей бесконечной любви к Русскому Северу вовсе не стеснительно...

Но самое главное, чем Север не может не тронуть сердце каждого русского человека, - это тем, что он самый русский. Он не только душевно русский, - он русский тем, что сыграл выдающуюся роль в русской культуре.

Он не только спасал Россию в самые тяжкие време­на русской истории - в эпоху польско-шведской ин­тервенции, в эпоху первой Отечественной войны и Великой, он спас нам от забвения русские былины, русские старинные обычаи , русскую деревянную ар­хитектуру, русскую музыкальную культуру, рус­скую великую лирическую стихию - песенную, сло­весную, русские трудовые традиции - крестьян­ские, ремесленные, мореходные, рыболовецкие. От­сюда вышли замечательные русские землепроходцы и путешественники, полярники и беспримерные по стойкости воины.

Да разве расскажешь обо всем, чем богат и славен наш Север, чем он нам дорог и почему мы его должны хранить как зеницу ока, не допуская ни массовых пе­реселений, ни утрат трудовых традиций, ни опусте­ния деревень.

Сюда ездят и будут ездить, чтобы испытать на себе нравственную целительную силу Севера, как в Ита­лию, чтобы испытать целительную силу европейско­го Юга.

Д. С. Лихачев «Русский язык»

Самая большая ценность народа - его язык, - язык, на котором он пишет, гово­рит, думает. Думает! Это надо понять доско­нально, во всей многозначности и многозна­чительности этого факта. Ведь это значит, что вся сознательная жизнь человека проходит через родной ему язык. Эмоции, ощущения - только окра­шивают то, что мы думаем, или подталкивают мысль в каком-то отношении, но мысли наши все формулируют­ся языком.

Вернейший способ узнать человека - его умственное развитие, его моральный облик, его характер - прислу­шаться к тому, как он говорит.

Если мы замечаем манеру человека себя держать, его походку, его поведение , и по ним судим о человеке, ино­гда, впрочем, ошибочно, то язык человека - гораздо бо­лее точный показатель его человеческих качеств, его культуры.

Итак, есть язык народа, как показатель его культу­ры, и язык отдельного человека, как показатель его личных качеств, качеств человека, который пользуется языком народа.

Я хочу писать не о русском языке вообще, а о том, как этим языком пользуется тот или иной человек.

О русском языке как о языке народа писалось много. Это один из совершеннейших языков мира, язык, развивавшийся в течение более тысячелетия, давший в XIX веке лучшую в мире литературу и поэзию. Тургенев говорил о русском языке - «...нельзя верить, чтобы та­кой язык не был дан великому народу!»

А ведь бывает и так, что человек не говорит, а «плю­ется словами». Для каждого расхожего понятия у него не обычные слова, а жаргонные выражения. Когда та­кой человек с его словами-плевками говорит, он выяв­ляет свою циническую сущность.

Русский язык с самого начала оказался в счастливом положении, - с момента своего существования вместе в недрах единого восточнославянского языка, языка Древней Руси.

    Древнерусская народность, из которой выделились в дальнейшем русские, украинцы и белорусы , населяла огромные пространства с различными природными ус­ловиями, различным хозяйством, различным культур­ным наследием и различными степенями социальной продвинутости. А так как общение даже в эти древние века было очень интенсивным, то уже в силу этого раз­нообразия жизненных условий язык был богат - лек­сикой в первую очередь.

  1. Уже древнерусский язык (язык Древней Руси) при­общился к богатству других языков - в первую очередь литературного староболгарского, затем греческого (через староболгарский и в непосредственных сношениях), скан­динавских, тюркских, финно-угорских, западнославян­ских и пр. Он не только обогатился лексически и грамма­тически, он стал гибким и восприимчивым как таковой.

  2. Благодаря тому, что литературный язык создался из соединения староболгарского с народным разговор­ным, деловым, юридическим, «литературным» языком фольклора (язык фольклора тоже не просто разговор­ный), в нем создалось множество синонимов с их оттен­ками значения и эмоциональной выразительности.

  3. В языке сказались «внутренние силы» народа - его склонность к эмоциональности, разнообразие в нем хара­ктеров и типов отношения к миру. Если верно, что в язы­ке народа сказывается его национальный характер (а это безусловно верно), то национальный характер русского народа чрезвычайно внутренне разнообразен, богат, про­тиворечив. И все это должно было отразиться в языке.
    Уже из предыдущего ясно, что язык не развивает­ся один, но он обладает и языковой памятью. Ему спо­собствует существование тысячелетней литературы, письменности. А здесь такое множество жанров, типов литературного языка, разнообразие литературного опы­та: летописи (отнюдь не единые по своему характеру), «Слово о полку Игореве», «Моление Даниила Заточни­ка», проповеди Кирилла Туровского, «Киево-Печерский патерик» с его прелестью «простоты и выдумки», а потом - сочинения Ивана Грозного, разнообразные произведения о Смуте, первые записи фольклора и... Симеон Полоцкий, а на противоположном конце от Си­меона протопоп Аввакум. В XVIII веке Ломоносов, Дер­жавин, Фонвизин, - далее Крылов, Карамзин, Жуков­ский и... Пушкин. Я не буду перечислять всех писате­лей XIX и начала XX века, обращу внимание только на таких виртуозов языка, как Лесков и Бунин. Все они не­обычайно различные. Точно они пишут на разных язы­ках. Но больше всего развивает язык поэзия. От этого так значительна проза поэтов.
Какая важная задача - составлять словари языка русских писателей от древнейшей поры!

Пейзаж – общий вид местности.

Повесть – жанр повествовательной литературы.

Публицистика – вид литературы и журналистики, освещающий вопросы политики и общественной жизни.

Рассказ – повествовательное произведение небольшого размера.

Репутация – общее мнение о ком – либо.

Скульптура – 1. Искусство создания объемных художественных произведений путем резьбы, лепки и отливки, ковки, чеканки. 2. Произведения такого искусства. Скульптура может быть станковой (статуи, портреты, жанровые сцены) и монументальной (памятники, декоративная скульптура в садах и парках, рельефы на зданиях, мемориальные ансамбли).

Сравнение – слово или выражение, содержащие уподобление одного предмета другому.

Эпиграф – цитаты, помещаемые перед текстом, раскрывающие художественный замысел автора.

Эпистолярная форма – письмо, послание.

Эпитет – определение, придающее выражению образность и эмоциональность.

Приложение

Д. С. Лихачев «Земля - наш дом»

Когда-то (примерно десятка два лет на­зад) мне пришел в голову такой образ: Земля - наш крошечный дом, летящий в безмерно большом пространстве. По­том я обнаружил, что этот образ одно­временно со мной пришел самостоятельно в голову де­сяткам публицистов.

Он настолько очевиден, что уже рождается избитым, шаблонным, хотя от этого и не теряет в своей силе и убе­дительности.

Дом наш!


Но ведь Земля - дом миллиардов и миллиардов лю­дей, живших до нас!

Это беззащитно летящий в колоссальном пространст­ве музей, собрание сотен тысяч музеев, тесное скопище произведений сотен тысяч гениев (ах, если бы примерно сосчитать, сколько было на земле только одних всеми признанных гениев!).

И не только произведений гениев!

Сколько обычаев, милых традиций.

Сколько всего накоплено, сохранено. Сколько воз­можностей.

Земля вся засыпана бриллиантами, а под ними сколь­ко алмазов, которые еще ждут, что их огранят, сделают бриллиантами.

Это нечто невообразимое по ценности.

И самое главное: второй другой жизни во Вселен­ной нет!

Это можно легко доказать математически.

Нужно было сойтись миллионам почти невероят­ных условий, чтобы создать великую человеческую культуру.

И что там перед этой невероятной ценностью все на­ши национальные амбиции, ссоры, мести личные и го­сударственные («ответные акции»)!

Земной шар буквально «набит» ценностями куль­туры.

Это в миллиарды раз (повторяю - в миллиарды раз) увеличенный, разросшийся во все области духа Эрмитаж.

И эта невероятная общемировая драгоценность не­сется с безумной скоростью в черном пространстве Все­ленной.

Эрмитаж, несущийся в космическом пространстве! Страшно за него.

Прерафаэлиты составили «Список бессмертных», в него включены: Иисус Христос, автор книги Иова, Шекспир, Гомер, Данте, Чосер, Леонардо да Винчи, Гете, Ките, Шелли, Альфред Великий, Ландор, Текке-рей, Вашингтон, Миссис Браунинг, Рафаэль, Патмор, Лонгфелло, автор «Stories after Nature», Теннисон, Боккаччо, Фра Анжелико, Исайя, Фидий, раннеготи-ческие архитекторы, Джибертти, Спенсер, Хогарт, Ко-стюшко, Байрон, Вордсворт, Сервантес, Жанна д"Арк, Колумб, Джорджоне, Тициан, Пуссен, Мильтон, Бэ­кон, Ньютон, По. Все!

Не правда ли, любопытно?

Как было бы хорошо (интересно), если бы такие спи­ски бессмертных составлялись почаще: в разных стра­нах и в разные эпохи.

Для русских того же времени он был бы совсем иной, а в наше время особенно.

Но кто-то бы оставался в этих перечнях неизменным: Шекспир и Данте, например.

А кто-то бы у всех добавлялся: Л.Толстой и Достоев­ский, например, сравнительно с приведенным списком прерафаэлитов.
Д. С. Лихачев «Как плачет Земля»

У Земли, у Вселенной есть своя скорбь, свое горе» Но плачет Земля не слезами - пьяницами, уродами, недоразвитыми детьми, неухоженными, покинутыми стариками, калеками, больными... И еще плачет она без толку вырубленными лесами, обвалами берегов в пе­реполненных слезами Земли водохранилищах, затоплен­ными угодьями, лугами, переставшими лелеять на себе стада и служить человеку сенокосами, асфальтовыми дво­рами с вонючими баками, между которыми играют дети. Стыдливо заволакивают Землю желтые «производст­венные» дымы, кислые дожди, навеки скрывается все живое, занесенное в красные похоронные книги. Стано­вится Земля жалкой «биосферой».

Поэтому берегите молодость до глубокой старости. Цените все хорошее, что приобрели в молодые годы, не растрачивайте богатств молодости. Ничто из приобретенного в молодости не про­ходит бесследно. Привычки, воспитанные в молодости, сохраняются на всю жизнь. Навыки в труде - тоже. Привык к работе – и работа вечно будет доставлять радость. А как это важно для человеческого счастья! Нет несчаст­нее человека ленивого, вечно избегающего тру­да, усилий...

Как в молодости, так и в старости. Хорошие навы­ки молодости облегчат жизнь, дурные - усложнят ее и затруднят.

И еще. Есть русская пословица: «Береги честь смо­лоду». В памяти остаются все поступки, совер­шенные в молодости. Хорошие будут радо­вать, дурные не давать спать!


Д. С. Лихачев «О русской природе»

У природы есть своя культура. Хаос вовсе не естественное состояние природы. Напротив, хаос (если только он вообще существует) - состояние природы противоестественное. В чем же выражается культура природы? Будем говорить о живой природе. Прежде всего, она живет обществом, сообществом. Существуют «растительные ассоциации»: деревья живут не вперемешку, а известные породы совмещаются с другими, но далеко не со всеми. Сосны, на­пример, имеют соседями определенные лишай­ники, мхи, грибы, кусты и т. д. Это знает каж­дый грибник. Известные правила поведения свойственны не только животным (с этим зна­комы все собаководы, кошатники, даже живу­щие вне природы, в городе), но и растениям. Деревья тянутся к солнцу по-разному - ино­гда шапками, чтобы не мешать друг другу, а иногда раскидисто, чтобы прикрывать и беречь другую породу деревьев, начинающую подрастать под их покровом. Под покровом ольхи растет сосна. Сосна вырастает, и тогда отмирает сделавшая свое дело ольха. Я наблюдал этот многолетний процесс под Ленинградом, в Токсове, где во время первой мировой войны были вырублены все сосны и сосновые леса сменились зарослями ольхи, которая затем прилелеяла под своими ветвями молоденькие сосенки. Теперь там снова сосны. Природа по-своему «социальна». «Социальность» ее еще и в том, что она может жить рядом с че­ловеком, соседствовать с ним, если тот в свою очередь социален и интеллектуален сам, бере­жет ее, не наносит ей непоправимого ущерба, не вырубает лесов до конца, не засоряет рек... Русский крестьянин своим многовековым трудом создавал красоту русской природы. Он пахал землю и тем задавал ей определенные габа­риты. Он клал меру своей пашне, проходя по ней с плугом. Рубежи в русской природе со­размерны труду человека и его лошади, его способности пройти с лошадью за сохой или плугом, прежде чем повернуть назад, а потом снова вперед. Приглаживая землю, человек убирал в ней все резкие грани, бугры, камни. Русская природа мягкая, она ухожена крестьянином по-своему. Хождения крестьянина за плугом, сохой, бороной не только создавали «полосыньки» ржи, но ровняли границы леса, формировали его опушки, создавали плавные переходы от леса к полю, от поля к реке. Поэзия преобразования природы трудом пахаря хорошо передана А. Кольцовым в «Песне па­харя», начинающейся понуканием сивки:


Ну! тащися, сивка,

Пашней, десятиной.

Выбелим железо

О сырую землю.


Русский пейзаж в основном создавался усилиями двух великих культур: культуры человека, смягчавшего резкости природы, и культуры природы, в свою очередь смягчавшей все нару­шения равновесия, которые невольно привно­сил в нее человек. Ландшафт создавался, с од­ной стороны, природой, готовой освоить и при­крыть все, что так или иначе нарушил человек, и с другой - человеком, мягчившим землю своим трудом и смягчавшим пейзаж. Обе куль­туры как бы поправляли друг друга и созда­вали ее человечность и приволье.

Природа Восточно-Европейской равнины кроткая, без высоких гор, но и не бессильно плоская, с сетью рек, готовых быть «путями сообще­ния», и с небом, не заслоненным густыми леса­ми, с покатыми холмами и бесконечными, плавно обтекающими все возвышенности дорогами.

И с какою тщательностью гладил человек холмы, спуски и подъемы! Здесь опыт пахаря созда­вал эстетику параллельных линий - линий, идущих в унисон друг с другом и с природой, точно голоса в древнерусских песнопениях. Пахарь укладывал борозду к борозде - как причесывал, как укладывал волосок к волоску. Так кладется в избе бревно к бревну, плаха к плахе, в изгороди - жердь к жерди, а сами выстраиваются в ритмичный ряд над рекой или вдоль дороги - как стадо, вышедшее на водопой.

Поэтому отношения природы и человека - это отношения двух культур, каждая из которых по-своему «социальна», общежительна, обладает своими «правилами поведения». И их встреча строится на своеобразных нравствен­ных основаниях. Обе культуры - плод исто­рического развития, причем развитие челове­ческой культуры совершается под воздействи­ем природы издавна (с тех пор как существует человечество), а развитие природы с ее многомиллионнолетним существованием - сравнительно недавно и не всюду под воздействием человеческой культуры. Одна (культура при-роды) может существовать без другой (человеческой), а другая (человеческая) не может. Но все же в течение многих минувших веков между природой и человеком существовало равновесие. Казалось бы, оно должно было оставлять обе части равными, проходить где-то посередине. Но нет, равновесие всюду свое и всюду на какой-то своей, особой основе, со своею осью. На севере в России было боль­ше «природы», а чем дальше на юг и ближе к степи, тем больше «человека».

Тот, кто бывал в Кижах, видел, вероятно, как вдоль всего острова тянется, точно хребет гигантского животного, каменная гряда. Около этого хребта бежит дорога. Хребет образовывался столетиями. Крестьяне освобождали свои поля от камней - валунов и булыжников - и сваливали их здесь, у дороги. Образовался ухоженный рельеф большого острова. Весь дух этого рельефа пронизан ощущением многовековья. И недаром жила здесь из поколения в поколение семья сказителей Рябининых, от которых записано множество былин.

Пейзаж России на всем ее богатырском пространстве как бы пульсирует, он то разряжается и становится более природным, то сгущается в деревнях, погостах и городах, становится более человеческим. В деревне и в городе продолжается тот же ритм параллельных линий, который начинается с пашни. Борозда к борозде, бревно к бревну, улица к улице. Крупные ритмические деления сочетаются с мелкими, дробными. Одно плав­но переходит к другому. Старый русский город не противостоит природе. Он идет к природе через пригород. «Приго­род» - это слово, как нарочно созданное, что­бы соединить представление о городе и при­роде. Пригород - при городе, но он и при при­роде. Пригород - это деревня с деревьями, с деревянными полудеревенскими домами. Сотни лет назад он прильнул огородами и са­дами к стенам города, к валу и рву, он приль­нул и к окружающим полям и лесам, отобрав от них немного деревьев, немного огородов, не­много воды в свои пруды и колодцы. И все это в приливах и отливах скрытых и явных ритмов - грядок, улиц, домов, бревнышек, плах мостовых и мостиков. Для русских природа всегда была свободой, волей, привольем. Прислушайтесь к языку: погулять на воле, выйти на волю. Воля - это отсутст­вие забот о завтрашнем дне, это беспечность, блаженная погруженность в настоящее. Вспомните у Кольцова:


Ах ты, степь моя,

Степь привольная,

Широко ты, степь,

Пораскинулась,

К морю Черному

Понадвинулась!


У Кольцова тот же восторг перед огромностью приволья.

Широкое пространство всегда владело сердцами русских. Оно выливалось в понятия и пред­ставления, которых нет в других языках. Чем, например, отличается воля от свободы? Тем, что воля вольная - это свобода, соединенная с простором, с ничем не прегражденным пространством. А понятие тоски, напротив, соединено с понятием тесноты, лишением человека пространства. Притеснять человека - это лишать его пространства в прямом и переносном смысле этого слова.

Воля вольная! Ощущали эту волю даже бурлаки, которые шли по бечеве, упряженные в лямку, как лошади, а иногда и вместе с лошадьми. Шли по бечеве, узкой прибрежной тропе, а кругом была для них воля. Труд подневоль­ный, а природа кругом вольная. И природа нужна была человеку большая, открытая, с огромным кругозором. Поэтому так любимо в народной песне полюшко-поле. Воля - это большие пространства, по которым можно ид­ти и идти, брести, плыть по течению больших рек и на большие расстояния, дышать вольным воздухом, воздухом открытых мест, широко вдыхать грудью ветер, чувствовать над голо­вой небо, иметь возможность двигаться в раз­ные стороны - как вздумается.

Что такое воля вольная, хорошо определено в рус­ских лирических песнях, особенно разбой­ничьих, которые, впрочем, создавались и пе­лись вовсе не разбойниками, а тоскующими по вольной волюшке и лучшей доле крестьянами. В этих разбойничьих песнях крестьянин мечтал о беспечности и отплате своим обидчикам.

Русское понятие храбрости - это удаль, а удаль- это храбрость в широком движении. Это храбрость, умноженная на простор для выявления этой храбрости. Нельзя быть удалым, храбро отсиживаясь в укрепленном месте. Слово «удаль» очень трудно переводится на ино­странные языки. Храбрость неподвижная еще в первой половине XIX века была непонятна. Грибоедов смеется над Скалозубом, вклады­вая в его уста такой ответ на вопрос Фамусова, за что у него «в петличке орденок»: «За третье августа; засели мы в траншею: Ему дан с бан­том, мне на шею». Смешно, как это можно «за­сесть», да еще в «траншею», где уж вовсе не пошевельнешься, и получить за это боевую награду?

Да и в корне слова «подвиг» тоже «застряло» дви­жение: «по-двиг», то есть то, что сделано движением, побуждено желанием сдвинуть с места что-то неподвижное.

Помню в детстве русскую пляску на волжском пароходе компании «Кавказ и Меркурий». Плясал грузчик (звали их крючниками). Он плясал, выкидывая в разные стороны руки, ноги, и в азарте сорвал с головы шапку, далеко кинув ее в столпившихся зрителей, и кричал: «Порвусь! Порвусь! Ой, порвусь!» Он стре­мился занять своим телом как можно больше места.

Русская лирическая протяжная песнь - в ней также есть тоска по простору. И поется она лучше всего вне дома, на воле, в поле.

Колокольный звон должен был быть слышен как можно дальше. И когда вешали на колокольню новый колокол, нарочно посылали людей по­слушать, за сколько верст его слышно.

Быстрая езда - это тоже стремление к простору.

Но то же особое отношение к простору и простран­ству видно и в былинах. Микула Селянинович идет за плугом из конца в конец поля. Вольге приходится его три дня нагонять на молодых бухарских жеребчиках.
Услыхали они в чистом поли пахаря,

Пахаря-пахарюшка.

Они по день ехали в чистом поли,

Пахаря не наехали,

И по другой день ехали с утра до вечера.

Пахаря не наехали,

И по третий день ехали с утра до вечера,

Пахаря и наехали.


Ощущение пространства есть и в зачинах к были­нам, описывающих русскую природу, есть и в желаниях богатырей, Вольги например:
Похотелось Вольги-то много мудрости:

Щукой-рыбою ходить Вольги во синих мрях,

Птицею-соколом летать Вольги под облака.

Волком и рыскать во чистых полях.


Или в зачине былины «Про Соловья Будимировича»:
«Высота ли, высота поднебесная,

Глубота, глубота акиян-море,

Широко раздолье по всей земли.

Глубоки омуты Днепровския...

Даже описание теремов, которые строит «дружи­на хоробрая» Соловья Будимировича в саду у Забавы Путятичны, содержит этот же во­сторг перед огромностью природы.
Хорошо в теремах изукрашено:

На небе солнце - в тереме солнце;

На небе месяц - в тереме месяц;

На небе звезды - в тереме звезды;

На небе заря - в тереме заря

И вся красота поднебесная.


Восторг перед просторами присутствует уже и в древней русской литературе - в Начальной летописи, в «Слове о полку Игореве», в «Слове о погибели Русской земли», в «Житии Алек­сандра Невского», да почти в каждом произве­дении древнейшего периода XI-XIII веков. Всюду события либо охватывают огромные пространства, как в «Слове о полку Игореве», либо происходят среди огромных пространств с откликами в далеких странах, как в «Житии Александра Невского». Издавна русская куль­тура считала волю и простор величайшим эсте­тическим и этическим благом для человека.
Д. С. Лихачев «О старости»

Общаться со стариками нелегко. Это ясно. Но общаться нужно, и нужно делать это обще­ние легким и простым.

Старость делает людей ворчливее, болтли­вее (вспомните поговорку: «Погода к осени дождливей, а люди к старости болтливей»). Нелегко для молодых переносить и глухоту старых. Старые люди недослышат, невпопад ответят, переспрашива­ют. Надо, разговаривая с ними, повышать голос, что­бы старики расслышали. А повышая голос, невольно начинаешь раздражаться (наши чувства чаще зависят от нашего поведения, чем поведение от чувств).

Старый человек часто обижается (повышенная обидчивость - свойство старых людей). Одним сло­вом - трудно не только быть старым, но и трудно быть со старыми.

И тем не менее молодые должны понимать: все мы бу­дем старыми. И еще должны помнить: опыт старых ох как может пригодиться. И опыт, и знания, и мудрость, и юмор, и рассказы о былом, и нравоучения.

Вспомним пушкинскую Арину Родионовну. Моло­дой может сказать: «Но моя бабушка совсем не Арина Родионовна!» А я убежден в обратном: всякая бабуш­ка, если ее внуки захотят, может быть Ариной Родио­новной. Не для всякого Арина Родионовна стала бы такой, какой ее сделал для себя Пушкин.

У Арины Родионовны были признаки старости: на­пример, она засыпала во время работы. Вспомните:
И медлят поминутно спицы

В твоих наморщенных руках.


Что значит слово «медлят»? Она не всегда медли­ла, а «поминутно», время от времени, то есть так, как это бывает с время от времени засыпающими стариками. И Пушкин умел находить в старческих слабостях Арины Родионовны милые черты: пре­лесть и поэтичность.

Обратите внимание, с какой любовью и заботой Пушкин пишет о старческих чертах своей няни:

Тоска, предчувствия, заботы

Теснят твою всечасно грудь,

То чудится тебе...

Стихи остались неоконченными.

Арина Родионовна стала для всех нас близкой имен­но потому, что рядом с ней был Пушкин. Не было бы Пушкина - осталась бы она в короткой памяти окру­жавших ее болтливой, поминутно задремывающей и озабоченной старухой. Но Пушкин нашел в ней лучшие черты, преобразил ее. Муза Пушкина была доброй. Лю­ди, общаясь, создают друг друга. Одни люди умеют раз­будить в окружающих лучшие их черты. Другие этого не умеют и сами становятся неприятны, докучны, раз­дражительны, тоскливо скучны.

Старики не только ворчливы, но и добры, не только болтливы, но и отличные рассказчики, не только глу­ховаты, но обладают хорошим слухом на старые песни.

В каждом почти человеке совмещаются разные черты. Конечно, одни черты преобладают, другие - скрыты, зада­влены. Надо уметь разбудить в людях их лучшие качества и не замечать мелкие недостатки. Спешите установить с людьми добрые отношения. Почти всегда добрые отноше­ния устанавливаются с первых слов. Потом - труднее.

Как быть в старости? Как преодолевать ее недостат­ки? Старость - это не просто угасание, успокоение, по­степенный переход к покою (могу сказать - к «вечно­му покою»), а как раз напротив: это водоворот непред­виденных, хаотических, разрушительных сил. Это мощная стихия. Какая-то засасывающая человека во­ронка, от которой он должен отплыть, отойти, изба­виться, с которой он должен бороться, преодолевать ее.

Не просто уменьшение памяти, а искажение рабо­ты памяти, не угасание творческих возможностей, а их непредвиденное, иногда хаотическое измельче­ние, которому не следует поддаваться. Это не сниже­ние восприимчивости, а искажение представлений о внешнем мире, в результате чего старый человек на­чинает жить в каком-то особом, своем мире.

Со старостью нельзя играть в поддавки; ее надо ата­ковать. Надо мобилизовать в себе все интеллектуаль­ные силы, чтобы не плыть по течению, а уметь инту­итивно использовать заотичность, чтобы двигаться по нужному направлению. Надо иметь доступную для старости цель (считая и укорачивающиеся сроки и искажение возможностей).

Старость расставляет «волчьи ямы», которых сле­дует избегать.
Д. С. Лихачев «Русская классическая литература»

Русская классическая литература» - это не просто «литература первого класса» и не литература как бы «образ­цовая», ставшая классически безу­пречной, благодаря своим высоким чисто литературным достоинствам.

Все эти достоинства, конечно, есть в русской класси­ческой литературе, но это далеко не все. Эта литература обладает и своим особым «лицом», «индивидуально­стью», характерными для нее признаками.

И я бы прежде всего отметил, что творцами русской классической литературы выступали авторы, обладав­шие громадной «общественной ответственностью».

Русская классическая литература - не развлекатель­ная, хотя увлекательность ей свойственна в высокой ме­ре. Это увлекательность особого свойства: она определя­ется предложением читателю решать сложные нравст­венные и общественные проблемы - решать вместе: и ав­тору и читателям. Лучшие произведения русской класси­ческой литературы никогда не предлагают читателям го­товых ответов на поставленные общественно-нравствен­ные вопросы. Авторы не морализируют, а как бы обраща­ются к читателям: «Задумайтесь!», «Решите сами!», «Смотрите, что происходит в жизни!», «Не прячьтесь от ответственности за все и за всех!» Поэтому ответы на воп­росы даются автором вместе с читателями.

Русская классическая литература - это грандиоз­ный диалог с народом, с его интеллигенцией в первую очередь. Это обращение к совести читателей.

Нравственно-общественные вопросы, с которыми рус­ская классическая литература обращается к читателям, - не временные, не сиюминутные, хотя они и имели особое значение для своего времени. Благодаря своей «вечности» вопросы эти имеют такое большое значение для нас и бу­дут его иметь для всех последующих поколений.

Русская классическая литература вечно живая, она не становится историей, «историей литературы» толь­ко. Она беседует с нами, ее беседа увлекательна, возвы­шает нас и эстетически, и этически, делает нас мудрее, приумножает нашу жизненную опытность, позволяет нам пережить вместе с ее героями «десять жизней», ис­пытать опыт многих поколений и применить его в своей собственной жизни. Она дает нам возможность испы­тать счастье жить не только «за себя», но и за многих других - за «униженных и оскорбленных», за «малень­ких людей», за безвестных героев и за моральное торже­ство высших человеческих качеств...

Истоки этого гуманизма русской литературы-в ее многовековом развитии, когда литература становилась иногда единственным голосом совести, единственной силой, определявшей национальное самосознание рус­ского народа, - литература и близкий ей фольклор. Это было в пору феодальной раздробленности; в пору чуже­земного ига, когда литература, русский язык были единственными связующими народ силами.

Русская литература всегда черпала свои огромные си­лы в русской действительности, в общественном опыте народа, но помощью ей служили и иноземные литерату­ры; сперва византийская, болгарская, чешская, серб­ская, польская, античная литературы, а с петровской эпохи - все литературы Западной Европы.

Литература нашего времени выросла на основе рус­ской классической литературы.

Усвоение классических традиций - характерная и очень важная черта современной литературы. Без усво­ения лучших традиций не может быть движения впе­ред. Нужно только, чтобы не было пропущено, забыто, упрощено в этих традициях все наиболее ценное.

Мы ничего не должны растерять из нашего великого наследия.

«Книжное чтение» и «почитание книжное» должно со­хранить для нас и для будущих поколений свое высокое назначение, свое высокое место в нашей жизни, в форми­ровании наших жизненных позиций, в выборе этических и эстетических ценностей, в том, чтоб не дать замусорить наше сознание различно рода «чтивом» и бессодержа­тельной чисто развлекательной безвкусицей.

Суть прогресса в литературе состоит в расширении эс­тетических и идейных «возможностей» литературы, со­здающихся в результате «эстетического накопления», накопления всяческого опыта литературы и расшире­ния ее «памяти».
Д. С. Лихачев «Русская культура»

Как-то я возвращался из поездки до Астрахани и обратно. Теплоход современный, огромный, комфортабельный; на нём более трёхсот пассажиров.

Но не было ни одного, который оставался бы равнодушен при виде затопленных ле­сов и ободранных памятников архитектуры на берегах. Не успевало скрыться из виду одно, когда-то красивое, здание с провалившейся крышей, как появлялось в поле зрения дру­гое. И так все двадцать два дня путешествия. Беда, ле­бедиными крыльями бьёт беда!

А ещё больше огорчало, ког­да мы вообще не видели здания, ещё недавно высящегося на берегу, но безжалостно снесённого под тем предлогом, что вид его из-за безнадзорности и запустения стал безобразен.

Это же вопиющая безответственность и бесхозяйственность!

Неужели нельзя приспособить погибающие церкви, старые усадьбы к нуждам окружающего населения или оставить их как памятники, знаки минувшего, покрыв только добротными крышами, предотвратив дальнейшее разрушение?!

Ведь почти все они довольно красивы, поставлены на самых видных местах.

Они плачут глазницами своих пустых окон, глядя на проплывающие дворцы отдыха.

И огорчало это реши­тельно всех. Не было ни одного человека, которого зрели­ще уходящей культуры оставляло бы равнодушным.

Мы не храним старину не потому, что ее много, не потому, что среди нас мало ценителей красоты прошло­го, любящих родную историю и родное искусство, а потому, что слишком спешим, слишком ждём немедленной отдачи. А ведь памятники старины воспитывают, как и ухожен­ные леса воспитывают заботливое отношение к окружающей природе.

Нам необходимо ощущать себя в истории, понимать своё значение в современной жизни, даже если она частная, небольшая, но всё же добрая для окружающих.

Каждый может сделать что-то доброе и оставить по себе добрую память.

Хранить память о других - это ос­тавлять добрую память о себе.

Приложение

Заветные слова Д.С. Лихачева

Биография Лихачева

Лихачев Дмитрий Сергеевич - литературовед, историк, искусствовед, культуролог, общественный деятель. Родился в интеллигентной петербургской семье инженера-электрика.

В 1923 г. Лихачев поступил на факультет общественных наук в Петроградский университет, где обучался на этнолого-лингвистическом отделении сразу в двух секциях – романо-германской и славяно-русской.

З Февраля 1928 на за­седании «Космической Академии наук» (ку­да входили студенты нескольких институ­тов) сделал доклад, в котором полушутливо доказывал преимущества старой орфогра­фии. Текст выступления был написан по от­мененным правилам и представлял собой пародийное подражание ученым сочинени­ям средневекового книжника. В докладе открыто сказал о Притеснении Советской властью Русской Православной Церкви. Спустя несколько дней его арестовали.

Был узником Соловецкого монастыря. В 1931 его перевели на строительство Беломорско-Балтийского канала, а через год (1932) освободили досрочно. В 1936 с него сняли судимость. Несколько лет после возвращения из заключения работал ре­дактором и корректором. Устроиться на другое место было невозможно, кроме то­го, он надеялся, что на незаметной должнос­ти ему удастся избежать новых репрессий. С 1938 вел научную работу в Институте рус­ской литературы (Пушкинском доме), (с 1954) руководил сектором древнерусской литературы. Профессор Ленинградского университета (1946-1953). Автор десятков книг и сотен статей.

С 1939 г. Лихачев стал специалистом-«древником» в области истории русской литературы.

В годы Второй мировой войны Лихачев не бросает родной город, несмотря на дистрофию, он продол­жает заниматься наукой.

К своей огромной славе Д.С.Лихачев относился спокойно.

Его перу принадлежат 39 книг-исследований по культуре и древнерусской литературе, по темам нравственности, философии, исторической поэтике.

В 2000 г. Д. С. Лихачеву посмертно была присуждена Государственная премия России за развитие художе­ственного направления отечественного телевиде­ния и создание общероссийского государственного телеканала «Культура».

5 «На море все спокойно»

Одно сильное впечатление из детства в Куоккале. В пасхальную неделю, как и во всех русских православных церквах, разрешалось звонить всем и в любое время. Отец и мы, два брата, од­нажды (приезжали на дачи рано весной) ходили на колокольню звонить. До какой же степени было восхи­тительно слушать звон под самыми колоколами!

Произошел тогда один случай, который «прославил» нас с братом среди всех дачников. Ветер дул с бе­рега (самый опасный). Мой старший брат снял синюю штору у нас в детской, водрузил ее на нашей лодке и предложил прокатиться под «парусом» вполне до­машнему мальчику - внуку сенатора Давыдова.

Домашний мальчик Сережа пошел к своей бабуш­ке и спросил у нее разрешения прокатиться.

Бабушка была франтиха с фиолетовыми глазами, сидела в шелковом платье стального цвета под зон­тиком от солнца. Она спросила только - не промочит ли Сережа ноги: в лодке ведь всегда есть на дне вода. Велела Сереже надеть галоши.

Сережа надел новые блестящие галоши и сел в лодку.

Все это происходило на моих глазах. Поехали. Ветер, тихий, как всегда, у берега, усилился вдали. Лод­ку погнало. Я наблюдал с берега и увидел: синий парус медленно наклонился и исчез. Бабушка, как была в корсете и с зонтиком, пошла по воде, простирая ру­ки к любимому Сереже. Дойдя до глубокой воды, ба­бушка с фиолетовыми глазами упала без чувств.

А на берегу за загородкой из простыней загорал проректор Петербургского университета - красавец Прозоровский. Он наблюдал за бабушкой и, когда та упала, бросился ее спасать. И, о ужас! - в одних трусах.

Он поднял бабушку с фиолетовыми глазами и по­нес ее к берегу. А я изо всех сил побежал домой.

Подбежав к нашей даче, я замедлил шаг и поста­рался быть спокойным. Мать спросила, очевидно, до­гадавшись все же, что что-то случилось: «На море все спокойно?» Я немедленно ответил: «На море все спокойно, но Миша тонет».

Эти мои слова запомнились и вспоминались потом в нашей семье сотни раз. Они стали нашей семейной поговоркой, когда внезапно что-либо случалось не­приятное.

А в море в это время происходило следующее. До­машний мальчик Сережа, конечно, не умел плавать. Брат стал его спасать и велел сбросить галоши. Но Сережа не хотел - то ли чтобы не ослушаться ба­бушки, то ли потому, что было жаль блестящих га­лош с медными буковками «С. Д.» («Сережа Давы­дов»). Брат пригрозил: «Сбрасывай, дурак, или я сам тебя брошу».

Угроза подействовала, а от берега уже гребли лодки и лодки.

Вечером приехал отец. Моего брата повели на вто­рой этаж пороть, а затем отец, не изменяя своим при­вычкам, повел нас гулять вдоль моря.

Как полагалось, мы с братом шли впереди роди­телей.

Встречные говорили, указывая на моего брата: «Спаситель, спаситель!», а «спаситель» шел мрачный, с зареванной физиономией.

Хвалили и меня за «мудрую» выдержку. А однажды в особенно сильную бурю кто-то из встречных сказал мне: «На море все спокойно, но четыре будки под­мыло и опрокинуло».

Я немедленно побежал на море смотреть.

Бури я люблю и до сих пор, но не люблю обманчивого берегового ветра.

8. «Внешние впечатления»

Ни моя семья, ни я, одиннадцати-двенадцатилетний мальчик, разумеется, ни­чего толком не понимали, что происхо­дит, и происходит почти на наших гла­зах, так как жили мы на Новоисаакиевской улице вблизи Исаакиевской площади. Семья слабо разбиралась в политике. Когда в первые дни февральской революции «гордовики» (так называли в Петрограде городовых) захватили вышку Исаакиевского собора и чердаки гостиницы «Астория» и оттуда обстреливали любую собиравшуюся тол­пу, мои родители возмущались «гордовиками» и боялись приближаться к этим местам. Но когда «гордовиков» стащили с их позиций и разъяренная толпа убивала их, родители возмущались жестокостью толпы, не особенно входя в дальнейшее обсуждение событий.

Когда мы с отцом гуляли по Большой Морской и виде­ли, как строят дом и носят тяжести на своих спинах обу­тые в лапти, чтобы не скользить, крестьяне, приехавшие в город на заработки, - я почти задыхался от жалости и вспоминал с отцом «Железную дорогу» Некрасова.

То же самое происходило на любой набережной в ме­стах, где разрешалось разгружать барки с кирпичом и дровами. Здоровенные катали вкатывали быстро-быст­ро свои тачки с тяжеленным грузом, чтобы взобраться, не останавливаясь, по узким доскам, перекинутым с бортов барж на набережную. Мы жалели каталей, ста­рались представить себе, как они живут в отрыве от се­мей на этих барках, как замерзают по ночам, как тоску­ют по своим детям, ради которых они, в сущности, и за­рабатывали свой хлеб тяжелым трудом.

Но когда эти же бывшие грузчики и носильщики, ма­стеровые и мелкие служащие пошли по бесплатным би­летам на балет в Мариинский театр и заполнили собой партер и ложи, родители жалели о былом бриллианто­вом блеске голубого Мариинского зала. Единственное, что на тех представлениях радовало родителей, - это то, что балерины танцевали не хуже прежнего. Спесивцева с Люком были так же великолепны, раскланива­лись перед новой публикой так же, как и перед старой.

А ведь как это было замечательно! Какой урок уваже­ния к новому зрителю давал нам всем тогдашний театр!

Наиболее важный и в то же время наиболее трудный период в формировании моих научных интересов - конечно, университетский.

Я поступил в Ленинградский университет несколько раньше положенного возраста: мне не было еще 17 лет. Не хватало нескольких месяцев. Принимали тогда в основном рабочих. Это был едва ли не первый год приема в университет по классовому признаку. Я не был ни рабочим, ни сы­ном рабочего, а - обыкновенного служащего. Уже тогда имели значение записочки и рекомендации от влиятельных лиц. Такую записочку, стыдно признаться, отец мне добыл, и она сыграла известную роль при моем поступлении.

Появились профессора «красные» и просто профессоры. Впрочем, профессоров вообще не было - звание это, как и ученые степени, было отменено. Защиты докторских диссертаций совершались условно. Оппоненты за­ключали свои выступления так: «Если бы это была защи­та, я бы голосовал за присуждение...» Защита называлась диспутом.

Так же условно было и деление «условной профессуры» на «красных» и «старых» по признаку-кто как к нам об­ращался; «товарищи» или «коллеги». «Красные» знали меньше, но обращались к студентам «товарищи»; старые профессоры знали больше, но говорили студентам «колле­ги». Я не принимал во внимание этого условного призна­ка и ходил ко всем, кто мне казался интересен.

Я поступил на факультет общественных наук. Сокра­щение ФОН расшифровывалось и так: «Факультет ожи­дающих невест». Но «невест» там, по нынешним време­нам, было немного. Просто их много казалось от непривычки: ведь до революции в университете учились толь­ко мужчины.

Что дало мне больше всего пребывание в университе­те? Трудно перечислить все то, чему я научился и что я узнал в университете. Дело ведь не ограничивалось слу­шанием лекций и участием в занятиях.

Единственное, о чем я жалею, это о том , что не все удалось посетить.

9. «Доверие как движение»

Однако вернусь к школьной поре.

В школе я наловчился рисовать карикатуры на учителей: просто - одной-двумя линиями. И однажды на переме­не нарисовал всех на классной доске. И вдруг вошел пре­подаватель. Я обмер. Но преподаватель подошел, смеял­ся вместе с нами (а на доске был изображен и он сам) и ушел, ничего не сказав. А через два-три урока пришел в класс наш классный наставник и сказал: «Дима Лихачёв, директор просит вас повторить все ваши кари­катуры на бумаге для нашей учительской комнаты».

Были у нас умные педагоги.

В школе Лентовской, где я учился, поощрялось собст­венное мнение учеников. В классе часто шли споры. С тех пор я стремлюсь сохранять в себе самостоятельность во вкусах и взглядах.

Первое время после переезда в казенную квартиру на Петроградской стороне (Гатчинская, 16, или Лахтинская, 9) я продолжал учиться у Мая. В ней я пережил са­мые первые реформы школы, переход к трудовому вос­питанию (уроки столярного искусства сменились пил­кой дров для отопления школы), к совместному обуче­нию мальчиков и девочек (к нам в школу перевели дево­чек из соседней школы) и т.д. Но ездить в школу в переполненных трамваях стало совершенно невозможно, хо­дить - еще труднее, так как затруднения в тогдашнем Петрограде с едой были ужасными. Мы ели дуранду (спресованные жмыхи), хлеб из овса с кострицей, иногда удавалось достать немного мороженой картошки, за молоком ходили пешком на Лахту и получали его в обмен на вещи. Меня перевели поблизости в школу Лентовской на Плуталовой улице. И снова я попал в замечательное училище.

Между учениками и преподавателями образовалась тесная связь, дружба, «общее дело». Учителям не надо шило наводить дисциплину строгими мерами. Учителя могли постыдить ученика, и этого было достаточно, чтобы общественное мнение класса было против прови­нившегося и озорство не повторялось. Нам разрешалось курить, но ни один из аборигенов школы этим правом не пользовался.

11. «Блокада»

Разразилась война. На призывном пункте меня с моими постоянными язвенными кровотечениями начисто забраковали, и я довольствовался участием в самообороне, жил на казарменном положении в институ­те, работая «связистом» и дежуря на башне Пушкинско­го Дома. В моем ведении была ручная сирена, которую я приводил в действие при каждом налете вражеской авиации. Спал я то на крыловском диванчике, то на большом диване из Спасского-Лутовинова, и думал, думал. Жена старалась дома выкупить весь паек на всех, вставала ночью, чтобы занять очередь первой в магазин. Детей тогда было приказано вывозить из Ленинграда, взрослым же оставаться. Но мы своих детей скрывали на Вырице, откуда их вывез перед самым занятием ее немцами заведующий корректорской издательства Акаде­мии наук М. П. Барманский. Если бы не он, остался бы я без семьи. Мы в Пушкинском Доме и не подозревали, что враг так близок к Ленинграду, хотя и ездили на окопные работы - сперва у Луги, потом у Пулкова.

Удивительно, что, несмотря на голод и на физические работы по спасению наших ценностей в Пушкинском Доме, несмотря на все нервное напряжение тех дней (а может быть, именно благодаря этому нервному на­пряжению), язвенные боли у меня совсем прекратились, и я находил время читать и работать.

Потери в нашем институте, в нашей семье, среди наших знако­мых и родных были ужасающие: больше половины мо­их родных и знакомых погибло от истощения. Мы очень плохо представляем себе, сколько людей унес голод и все остальные лишения.

Миллионы людей уже не знают - что такое была бло­када. Представить себе это невозможно. А что говорить о приезжих, об иностранцах?

Чтобы чуточку представить себе, что такое была бло­када, надо зайти в школу, когда кончаются уроки. Пос­мотрите на этих шумных детей и представьте себе имен­но их, но в десятках тысяч, молча лежащих в своих по­стельках в промерзлых квартирах, без движения, даже не просящих пищи, а только выжидательно на вас смо­трящих.

Об окончании войны я узнал утром на улице - по ли­цам и поведению прохожих: одни смеялись и обнимали друг друга, другие одиноко плакали. Какое другое собы­тие могло вызвать столько радости и такую волну горя? Плакали о тех, кто погиб, умер от истощения в Ленин­граде, не дождался встречи с родными, кто оказался изуродованным и нетрудоспособным.

Не помню только одного: чувства мстительного тор­жества.

Если бы люди во всем мире обладали и сохраняли живое чувство ужаса от пережитого во время войны, совре­менная политика строилась бы иначе.

10. «Этажи заботы»

Этажи заботы. Забота скрепляет отношения между людьми. Скрепляет семью, скрепляет дружбу, скрепляет односельчан, жителей одного города, одной страны.

Чувство заботы о другом появляется очень рано, особенно у девочек. Девочка еще не говорит, но уже пыта­ется заботиться о кукле, нянчит ее. Мальчики, совсем маленькие, любят собирать грибы, ловить рыбу. Ягоды, грибы любят собирать и девочки. И ведь собирают они не только для себя, а на всю семью.

Постепенно дети становятся объектами все более высокой заботы и сами начинают проявлять заботу настоящую и широкую - не только о семье, но и о школе, куда поместила их забота родительская, о своем селе, го­роде и стране...

Забота ширится и становится все более альтруистичной. За заботу о себе дети платят заботой о стариках родителях - когда они уже ничем не могут отплатить за заботу детей. Если забота направлена только на себя, то это эгоист.

Забота - вот то, что объединяет людей.

Человек должен быть заботлив. Незаботливый или беззаботный человек - скорее всего человек недобрый и не любящий никого.

Нравственности в высокой степени свойственно чувство сострадания. В сострадании есть сознание своего единства с человечеством и миром (не только людьми, народами, но и с животными, растениями, природой и т.д.)

20. «Русская классическая литература»

Русская классическая литература» - это не просто «литература первого класса» и не литература как бы «образ­цовая», ставшая классически безу­пречной, благодаря своим высоким чи­сто литературным достоинствам.

Все эти достоинства, конечно, есть в русской класси­ческой литературе, но это далеко не все. Эта литература обладает и своим особым «лицом», «индивидуально­стью», характерными для нее признаками.

И я бы прежде всего отметил, что творцами русской классической литературы выступали авторы, обладав­шие громадной «общественной ответственностью».

Лучшие произведения русской класси­ческой литературы никогда не предлагают читателям го­товых ответов на поставленные общественно-нравствен­ные вопросы. Авторы не морализируют, а как бы обраща­ются к читателям: «Задумайтесь!», «Решите сами!», «Смотрите, что происходит в жизни!», «Не прячьтесь от ответственности за все и за всех!» Поэтому ответы на воп­росы даются автором вместе с читателями.

Нравственно-общественные вопросы, с которыми рус­ская классическая литература обращается к читателям, - не временные, не сиюминутные, хотя они и имели особое значение для своего времени.

Русская классическая литература вечно живая, она не становится историей, «историей литературы» толь­ко.

Истоки гуманизма русской литературы - в ее многовековом развитии, когда литература становилась иногда единственным голосом совести, единственной силой, определявшей национальное самосознание рус­ского народа, - литература и близкий ей фольклор. Это было в пору феодальной раздробленности, в пору чуже­земного ига, когда литература, русский язык были единственными связующими народ силами.

Без усвоения лучших традиций не может быть движения впе­ред. Нужно только, чтобы не было пропущено, забыто, упрощено в этих традициях все наиболее ценное.

Мы ничего не должны растерять из нашего великого наследия.

44. «Развитие»

Каждый человек обязан (я подчеркиваю - обязан) заботиться о своем интеллектуальном развитии. Это его обязанность перед обществом, в котором он живет, и перед самим собой.

Основной (но, разумеется, не единственный) способ ин­теллектуального развития - чтение.

Чтение не должно быть случайным.

Чтение, для того чтобы быть эффективным, должно интересовать читающего. Интерес к чтению вообще или по определенным отраслям культуры необходимо развивать в себе. Интерес может быть в значи­тельной мере результатом самовоспитания.

Опасность чтения - это развитие (сознательное или бессознательное) в себе склонности к «диагональному» просмотру текстов или к различного вида скоростным методам чтения.

«Скоростное чтение» создает видимость знаний.

47. «Исторические предрассудки»

М ы очень часто находимся во власти исторических предрассудков. Одним из таких предрассудков является убежденность в том, что древняя, «допетровская» Русь была страной со сплошной малой грамотностью.

Тысячи и тысячи рукописных книг хранятся в на­ших библиотеках и архивах, сотни берестяных грамот найдены в Новгороде - грамот, принадлежащих ремес­ленникам, крестьянам, мужчинам и женщинам, про­стым людям и людям высокого социального положе­ния. Печатные книги показывают высокий уровень ти­пографского искусства.

Все новые и новые центры книж­ной культуры обнаруживаются в монастырях Древней Руси среди лесов и болот, на островах - даже вдали от городов и сел. В рукописном наследии Древней Руси мы все больше и больше открываем новых оригинальных произведений и переводных. Уже давно ясно, что бол­гарское и сербское рукописное наследие шире представ­лено в русских рукописях, чем у себя на родине.

Всеобщее при­знание во всем мире получили древнерусские фрески и иконы, русское прикладное искусство. Древнерусское зодчество оказалось целым огромным миром, изумительно разнообразным, будто принадлежащим разным странам и народам с различной эстетической культу рой. Мы получили из рукописей представление о древнерусской медицине, о русской историософии и философии, о поразительном разнообразии литературных жан­ров, об искусстве иллюстрирования и искусстве чтения, о различных системах правописания и пунктуации. Л мы все твердим и твердим: «Русь безграмотная, Русь ла­потная и безмолвная»!

Почему так? Догадываюсь: может быть, потому, что и XIX веке носителями древнерусской культуры остава­лись по преимуществу крестьяне, историки судили о древней Руси главным образом по ним, по крестьянам, а их давно уже скрутило крепостное право, все большее обнищание, отсутствие времени на чтение, непосильная работа, нищета.

Именно крепостное право принесло с собой ту негра­мотность, как «лапотность» народа XIX зека, которая даже историкам показалась исконной и типичной для Древней Руси.

Одна фраза в Стоглаве о неграмотности новгородских попов служила и продолжает служить этому убежде­нию в неграмотности всего населения. Но ведь Стоглавый собор, призванный установить единый порядок церковных правил для всей Руси, имел в виду только новгородский обычай избирать уличанских попов всей улицей, в результате чего в попы попадали лица, не имевшие точного представления о церковной службе.

Одним словом: обильнейший материал превосходных рукописных и печатных книг, хранящихся или героиче­ски собираемых нашими энтузиастами-патриотами на Севере, на Урале, в Сибири и других местах, требует от нас признания высокой письменной культуры первых се­ми веков русской жизни.

34. «Доброта»

Добро не может быть глупо. Добрый посту­пок никогда не глуп, ибо он бескорыстен и не преследует цели выгоды.

«Неделя открытых добрых дел». Это тема для раз­мышлений и для небольшого эссе. Действие происхо­дит в неизвестное время. Может быть, в двухтысяч­ный год. Слово «добрый» презирается, и говорят «добренький», когда хотят оскорбить. Должна существо­вать только «непримиримость». И вдруг указ: можно и даже нужно делать добрые дела - индивидуально делать! Рекомендуется даже заниматься благотвори­тельностью. Можно подавать и просить милостыню. Можно и даже рекомендовано давать и получать в долг. Можно приходить в больницы помогать боль­ным, мыть полы. Можно, можно, можно... И вот люди открывают для себя счастье доброты. Для многих рас­творяется, как туман, стяжательство, страсть к наживе, к коллекционированию пустяков. Люди улыбаются друг другу, совершив доброе дело. Кто-то переводит через улицу пожилого человека. Не «кто-то», а все ус­тупают в метро места пожилым.

Счастливые лица. Продавщицы с удовольствием про­дают, с удовольствием тщательно завертывают покупки.

И уже просят продлить неделю открытых добрых дел. Пишут об этом письма наверх.

Революцию добра рьяно подхватывают дети! Они больше всех и первыми заражаются добром. Добро ста­новится для них любимой игрой. Ищут нищих, больных, стари­ков, сирот, которым нужно помочь, находят несчаст­ных. Организуют группы «следопыты добра».

Происходит примирение с миром. Вот зачем есть не­счастные: чтобы дать счастье другим. Несчастные ста­новятся счастливыми заботами других, ибо несчастный в одном может быть счастлив в другом.

Можно не очень много сделать в жизни, но если ты не делаешь ничего, даже мелкого, против своей совести, то уже этим самым ты прино­сишь колоссальную пользу.

39. «Честь и совесть»

Нравственные понятия, которых нам очень не хватает в оценках людей: по­рядочность и честь. Очень редко, хваля человека, говорят: «Он порядочный че­ловек». И еще реже: «он поступил, как подсказывала ему честь».

А между тем подумайте, сколько применений обоим понятиям: порядочность в семейной жизни, порядочность журналиста, порядоч­ность в любви. Честь врача, честь рабочего, честь школы, честь гражданина, честь мужа или жены. Слово, данное человеком - кем бы он ни был, должно быть сдержано, иначе запятнана его честь.

И еще одно забытое нравственное понятие - «учтивость» в поведении.

Сохранять независимость естественнее и проще всего, соблюдая учтивость. Учтивым следует быть не толь­ко к дамам и с дамами, а со всеми и всегда.

В чем внешне выражается честь: человек держит слово, и как офи­циальное лицо (служащий, государственный деятель, представитель учреждения), и как просто человек; чело­век ведет себя порядочно, не нарушает этических норм, соблюдает достоинство - не пресмыкается перед на­чальством, перед любым «благо дающим», не подлажи­вается к чужому мнению из выгоды, не упрямится, что­бы доказать свою правоту, не сводит личные счеты, не «расплачивается» с «нужными людьми» за счет государ­ства (различными поблажками, «устройствами» и т. д.).

Отсутствие морали вносит хаос в социальную жизнь.

Между совестью и честью есть одно существенное раз­личие. Совесть - всегда исходит из глубины души и со­вестью в той или иной мере очищается. Совесть «гры­зет». Совесть не бывает ложной.

Честь истинная - всегда в соответствии с совестью. Честь ложная - мираж в пустыне, в нравственной пус­тыне человеческой (вернее чиновничьей) души.

Мартынов, убивший на дуэли Лермонтова, именно поэтому завещал не писать на могиле его имени и не ста­вить себе никакого памятника. Какое различие с Данте­сом, до конца своей долгой и благополучной жизни убе­жденного в том, что у него не было «другого выхода» (хотя выход был совсем простой - пожертвовать своей внешней честью ради внутренней).

41. «Юмор джентльменов»

Не перестаю удивляться примиряющему, целительному , облагораживающему свойству человеческого ума - смеху, которым никогда не сможет обладать никакой самый совершенный компьютер, хо­тя бы он и исчислил, где, в какой момент и по какому слу­чаю следует смеяться.

В апреле 1826 года должна была произойти дуэль меж­ду государственным секретарем (то есть министром ино­странных дел) США Генри Клеем и сенатором Джоном Рандольфом. Не буду рассказывать о причинах дуэли, пе­редавать те « fighting words » (оскорбительные слова, обя­зывающие противника к дуэли), которые были произнесе­ны Рандольфом (кстати, оскорбление, очень жестокое и публичное, было уже не без элемента юмора; Рандольф воспользовался текстом из «Тома Джонса» Фильдинга).

Дуэль должна была состояться по очень жестоким аме­риканским правилам - с десяти шагов. При первом обме­не выстрелами оба, тем не менее, промахнулись. «Это дет­ская игра, - заявил Клей, - я требую вторичного выстре­ла». Его второй выстрел только продырявил одежду Ран­дольфа. Тогда в ответ Рандольф выстрелил в воздух и объ­явил: «Вы должны мне стоимость моей одежды!» - «Я рад, что не больше», - ответил Клей, и противники поми­рились. Острота Рандольфа и удачный ответ Клея спасли обоих от третьего раунда дуэли.

33. «Бездельничание»

Бездельничание вовсе не состоит в том, что человек сидит без дела, «сложа руки» в буквальном смысле. Нет, бездельник вечно занят: пустословит по телефону (иногда часами), ходит в гости, сидит у телевизора и смотрит все подряд, долго спит, приду­мывает себе разные дела. Вообще бездельник всегда очень занят...

55. «Самоотверженность»

Оператор телевидения, прожившая несколько месяцев в Антарктике, рассказывала. Когда морозы и ветры становятся особенно больши­ми, пингвины становятся в круг. Посередине самые маленькие, дальше побольше, затем взрослые, а вне - по кругу, на самом юру - старики, вожаки. И они погибают, чтобы сохранить род.

40. «Поезда»

Сергей Сергеевич Аверинцев рассказывал мне, как летом он снимал дачу рядом с железной дорогой. Поезда мешали ему спать. Наконец он решил: проносятся не поезда, а проезжают люди со своими за­ботами и мыслями. И шум поездов перестал раздра­жать его. Он стал спать.

Надо развивать в себе благожелательное, «пони­мающее» отношение к окружающему, и тогда станет легче жить.

Злые люди живут короче, чем добрые.



Похожие статьи
 
Категории