Забитые люди (Достоевский. "Униженные и оскорбленные", "Время")

11.03.2019

/Николай Александрович Добролюбов. Забитые люди
(Сочинения Ф.М. Достоевского. Два тома, Москва, 1860 г. "Униженные и оскорбленные", роман в 4-х частях Ф.М. Достоевского. "Время", 1861 г., № I-VII.)/

"Опять о забитых личностях! Мало еще было толковано о них в "Темном царстве", мало вообще надоедал ими "Современник" в своем критическом отделе! И ведь пришла же человеку в голову безобразная мысль — превратить дело художественной критики в патологические этюды о русском обществе... 1 Вот хоть бы теперь на очереди стоит чрезвычайно важный для искусства вопрос о сущности и степени творческого таланта одного из замечательнейших деятелей нашей литературы, вопрос тем более интересный, что о нем, в течение пятнадцати лет, были высказаны самые разнообразные мнения. Появление "Бедных людей" было встречено величайшим восторгом всей литературной партии, признавшей Гоголя; Белинский провозгласил, что хотя г. Достоевский и многим обязан Гоголю, как Лермонтов Пушкину, — но что тем не менее он — сам по себе, вовсе не подражатель Гоголя, а талант самобытный и громадный. Он начал так, прибавлял Белинский, как не начинал еще ни один из русских писателей. Мало того, — Белинский пророчествовал таким образом: "Талант г. Достоевского принадлежит к разряду тех, которые постигаются и признаются не вдруг. Много, в продолжение его поприща, явится талантов, которых будут противопоставлять ему, но кончится тем, что о них забудут именно в то время, когда он достигнет апогея своей славы" ("Отечественные записки", 1846, № III, стр. 20). <...> Г. Гончаров еще не появлялся тогда с "Обыкновенной историей"; гг. Тургенев и Григорович 2 едва напечатали несколько незначительных рассказов; об Островском, Писемском, Толстом и других, впоследствии прославившихся писателях, не было еще ни слуху, ни духу. Прошло с тех пор еще три года: новые писатели возникали и приобретали себе почетную известность; г. Достоевский все продолжал писать, и ни одно из его новых произведений не сравнилось с первою его повестью. В половине 1849 года литературная деятельность его прекратилась, и литература не выразила при этом особенных сожалений 3 . Если в течение десятилетнего молчания г. Достоевского иногда и вспоминали о нем, то разве затем, чтобы посмеяться над собственным простодушием, с которым производили его в гении за первую повесть, и о непомерном самолюбии, до которого довело его общее поклонение. Но, два года тому назад, г. Достоевский снова появился в литературе, хотя имя его было уже слишком бледно пред новыми светилами, загоревшимися на горизонте русской словесности в последнее десятилетие. В эти два года он напечатал четыре больших произведения, и об них еще не произнесен беспристрастный суд критики. Теперь именно и предстоит для критики задача — определить, насколько развился и возмужал талант г. Достоевского, какие эстетические особенности представляет он в сравнении с новыми писателями, которых еще не могла иметь в виду критика Белинского, какими недостатками и красотами отличаются его новые произведения и на какое действительно место ставят они его в ряду таких писателей, как гг. Гончаров, Тургенев, Григорович, Толстой и пр. Критику предстоит художественный вопрос, существенно важный для истории нашей литературы, — а он собирается толковать о забитых людях, — предмете даже вовсе не эстетическом".

Всякий раз, как я начинаю писать критическую статью, меня начинают осаждать требования и возгласы подобного рода 4 . По мнению одного критика 5 , мне от них нет другого спасения, как признаться откровенно, что решение вопросов подобной важности — мне не под силу. Я бы, пожалуй, и готов признаться; но ведь это, во-первых, для самолюбия обидно, а, во-вторых — зачем же мне клепать на себя? Разумеется, критика должна служить приложением вечных законов искусства к частному произведению, должна, как в зеркале, представить достоинства и недостатки автора, указать ему верный путь, а читателям — места, которыми они должны или не должны восхищаться. Такова ведь должна быть настоящая критика? Да, но знаете ли, что чистая теория критики так же точно неприложима бывает, как и теория о том, как сделаться богатым и счастливым или как приобрести любовь женщин. <...>

<...> ...Роман г. Достоевского до сих пор представляет лучшее литературное явление нынешнего года. А попробуйте применить к нему правила строго художественной критики! <...>

В романе очень много живых, хорошо отделанных частностей, герой романа хоть и метит в мелодраму, но по местам выходит недурен, характер маленькой Нелли обрисован положительно хорошо, очень живо и натурально очеркнут также и характер старика Ихменева. Все это дает право роману на внимание публики, при общей бедности хороших повестей в настоящее время. Но все это еще не возвышает его настолько, чтобы применять общие художественные требования ко всем его частностям и сделать его предметом подробного эстетического разбора.

Возьмите, например, хоть самый прием автора: историю любви и страданий Наташи с Алешей рассказывает нам человек, сам страстно в нее влюбленный и решившийся пожертвовать собою для ее счастья. Я признаюсь, — все эти господа, доводящие свое душевное величие до того, чтобы зазнамо целоваться с любовником своей невесты и быть у него на побегушках, мне вовсе не нравятся. Они или вовсе не любили, или любили головою только, и выдумать их в литературе могли только творцы, более знакомые с головною, нежели с сердечною любовью. <...>

Действие романа продолжается какой-нибудь месяц, и тут Иван Петрович беспрерывно на побегушках, так что ему, наконец, раза два делается дурно и он чуть не схватывает горячку. Но вот и все; что именно у него на душе, мы этого не знаем, хотя и видим, что ему нехорошо. Словом, перед нами не страстно влюбленный, до самопожертвования любящий человек, рассказывающий о заблуждениях и страданиях своей милой, об оскорблениях, нанесенных его сердцу, о поругании его святыни; перед нами просто автор, неловко взявший известную форму рассказа, не подумав о том, какие она на него налагает обязанности. <...>

Завязка романа... основывается на любви Наташи к Алеше. Наташа представлена девушкою умною, серьезною, с хорошо развитым нравственным чувством, без особенных, и даже без всяких, чувственных поползновений. Алеша — мальчишка, уже в 21 год ветреный, цинический, лишенный всякой нравственной основы в характере, до того, что он не конфузится никакой своей пакости, а напротив — тотчас же сам о ней рассказывает, прибавляя, что знает, как это дурно, и вслед за тем опять повторяет ту же пакость. Думая похвалить его невинность, рассказчик говорит, между прочим: "он не мог бы солгать, а если б и солгал, то вовсе не подозревая в этом дурного". Видите, это был наивный, милый ребенок, не ведающий разницы добра и зла, хотя и достигший 21 года, воспитанный в светском петербургском обществе, испытавший в нем кое-что и притом бывший сынком такого отца, как князь Валковский. <...> Трудно сказать, в чем заключается его обаятельность, чем он мог подействовать на умную и серьезную девушку, как Наташа. <...>

<...>...Действие романа странным и ненужным образом двоится между историей Наташи и историею маленькой Нелли, чем решительно нарушается стройность впечатления. <...>

Во всем романе действующие лица говорят, как автор; они употребляют его любимые слова, его обороты; у них такой же склад фразы... Исключения чрезвычайно редки. <...>

Г. Достоевский, вероятно, не будет на меня сетовать, что я объявляю его роман, так сказать, "ниже эстетической критики". Я ведь имел в виду вообще современную нашу литературу и если проверил свою мысль несколькими беглыми замечаниями о его романе, так это потому, что он мне попался под руку. <...>

<...>...Если мы обратимся от отвлеченных эстетических рассуждений к идеям и положениям, развиваемым у известного автора, то найдем самое лучшее средство к уразумению сущности его таланта. Тут уже мерка наших требований изменяется: автор может ничего не дать искусству, не сделать шага в истории литературы собственно и все-таки быть замечательным для нас по господствующему направлению и смыслу своих произведений. Пусть он и не удовлетворяет художественным требованиям, пусть он иной раз и промахнется, и выразится нехорошо: мы уж на это не обращаем внимания, мы все-таки готовы толковать о нем много и долго, если только для общества важен почему-нибудь смысл его произведений. <...>

В произведениях г. Достоевского мы находим одну общую черту, более или менее заметную во всем, что он писал: это боль о человеке, который признает себя не в силах или, наконец, даже не вправе быть человеком настоящим, полным, самостоятельным человеком, самим по себе. "Каждый человек должен быть человеком и относиться к другим, как человек к человеку", — вот идеал, сложившийся в душе автора. <...> И между тем, вступая в жизнь и оглядываясь вокруг себя, он видит, что искания человека сохранить свою личность, остаться самим собою, никогда не удаются, и кто из ищущих не успеет рано умереть в чахотке или другой изнурительной болезни, тот в результате доходит только — или до ожесточения, нелюдимства, сумасшествия, или до простого, тихого отупения, заглушения в себе человеческой природы, до искреннего признания себя чем-то гораздо ниже человека. Есть много таких, которые даже как будто родятся с этим последним сознанием, которых мысль о своем человеческом значении как будто никогда сроду не посещала. Это — точно существа другого мира, точно в них ничего нет общего с остальным человечеством... Что за причина такого перерождения, такой аномалии в человеческих отношениях? Как это происходит? какими существенными чертами отличаются подобные явления? к каким результатам ведут они? Вот вопросы, на которые естественным и необходимым образом наводят читателя произведения г. Достоевского. Правда, разрешения всех предложенных вопросов у него нет; но если бы он их решил, то, конечно, и не стал бы писать о них повести. Литературное произведение искреннее, а не заказное, только тогда и возможно, когда первая основа и крайнее решение взятого факта составляет еще вопрос, разгадка которого занимает самого автора. Но у сильных талантов самый акт творчества так проникается всею глубиною жизненной правды, что иногда из простой постановки фактов и отношений, сделанной художником, решение их вытекает само собой. <...>

Г. Достоевский в первом же своем произведении явился замечательным деятелем того направления, которое назвал я по преимуществу гуманическим. В "Бедных людях", написанных под свежим влиянием лучших сторон Гоголя и наиболее жизненных идей Белинского, г. Достоевский со всею энергией и свежестью молодого таланта принялся за анализ поразивших его аномалий нашей бедной действительности и в этом анализе умел выразить свой высоко гуманный идеал. <...>

В разных видах и случаях представил нам г. Достоевский недостаток уважения человека к самому себе и недостаток уважения к человеку других людей. Кажется бы, дело простое — думается, когда читаешь эти повести: — человек родился, значит, должен жить, значит, имеет право на существование; это естественное право должно иметь и естественные условия для своего поддержания, то есть средства жизни. А так как эта потребность средств есть потребность общая, то и удовлетворение ее должно быть одинаково общее, для всех, без подразделений, что вот, дескать, такие-то имеют право, а такие-то нет. Отрицать чье-нибудь право в этом случае значит отрицать самое право на жизнь. А если так, то в пределах естественных условий решительно всякий человек должен быть полным, самостоятельным человеком и, вступая в сложные комбинации общественных отношений, вносить туда вполне свою личность и, принимаясь за соответственную работу, хотя бы и самую ничтожную, тем не менее — никак не скрадывать, не уничтожать и не заглушать свои прямые человеческие права и требования. Кажется, ясно. А между тем — отчего же этот Макар Алексеич Девушкин "прячется, скрывается, трепещет", беспрерывно стыдится за свою жизнь, "да вокруг себя смущенным взором поводит, да прислушивается к каждому слову" и единственное утешение находит в том, что он человек маленький, человек ничтожный? <...> А отчего г. Голядкин в мучительных и бесплодных попытках "быть в своем праве" и "идти своей дорогой" — съеживается до последних уступок своего настоящего права и, наконец, не выдержав в слабой голове своей идеи, что под его право все подкапываются, мешается в рассудке? <...> Отчего Наташа теряет свою волю и рассудок и Иван Петрович почтительно сторонится пред вертопрахом Алешею? Отчего старик Ихменев, перенося всевозможные мучения отцовской любви, не хочет простить свою дочь, чтоб не показать вида уступки князю и его сыну? Отчего маленькая Нелли так дико принимает одолжение Ивана Петровича и идет собирать милостыню, чтобы на собранные деньги купить ему разбитую ею чашку? Где причина всех этих диких, поразительно странных людских отношений? В чем корень этого непонятного разлада между тем, что должно бы быть по естественному, разумному порядку, и тем, что оказывается на деле?

Мы уже сказали, что прямого ответа на такие запросы не дает ни одно лицо, ни одна повесть г. Достоевского в отдельности. Чтобы найти ответ, мы должны группировать их и пояснять одни другими.

Люди, которых человеческое достоинство оскорблено, являются нам у г. Достоевского в двух главных типах: кротком и ожесточенном. Первые не делают уже никакого протеста, склоняются под тяжестью своего положения и серьезно начинают уверять себя, что они — нуль, ничего, и что если его превосходительство заговорит с ними, то они должны считать себя счастливыми и облагодетельствованными. Другие, напротив: видя, что их право, их законные требования, то, что им свято, с чем они в мир вошли, — попирается и не признается, они хотят разорвать со всем окружающим, сделаться чуждыми всему, быть достаточными самим для себя и ни от кого в мире не попросить и не принять ни услуги, ни братского чувства, ни доброго взгляда. Само собою понятно, что им не удается выдерживать характер, и оттого они вечно недовольны собою, проклинают себя и других, задумывают самоубийство и т. п. <...>

Кто наблюдал в нашем обществе над тем, что называется "мелким людом", тот знает, что кроткие и покорившиеся люди тоже иногда бывают обидчивыми и щепетильными. <...>

<...> В том-то и заслуга художника <...> в забитом, потерянном, обезличенном человеке он отыскивает и показывает нам живые, никогда незаглушимые стремления и потребности человеческой природы, вынимает запрятанный в самой глубине души протест личности против внешнего, насильственного давления и представляет его на наш суд и сочувствие. Такие открытия делает нам Гоголь в некоторых повестях своих; то же, только в несколько затейливой форме, находим мы в "Бедных людях" г. Достоевского и отчасти в других его повестях.

Чиновник Девушкин, например, живет себе, дожил до седых волос, прослужил без малого тридцать лет тихо и скромно, ни о чем не задумываясь, ни на что не претендуя. <...> Вообще Макар Алексеич до того дошел, что даже сапоги и шинель носит не для себя, а для других, в особенности же для его превосходительства; и чай пьет тоже больше для других, и все для других из амби ции. <...> ...Согласитесь, что ведь вам жалко то унижение, в какое он ставит себя, и только сила сострадания прогоняет в вас то чувство отвращения, которое иначе невольно возбудилось бы в вас таким искажением человеческой природы... <...>

Общество, достигнувшее того, что в нем вырабатываются подобные типы, может, кажется, назваться образцовым, совершенным, безукоризненным в смысле [государственной] теории. [...Здесь установившаяся иерархия не имеет даже надобности быть поддерживаема: так ясна для всех ее польза и необходимость, до такой степени заслужила она внутреннее одобрение каждого, даже наименее ею ублаготворенного, до такой степени] все при ней сознают себя счастливыми и довольными... Нельзя всем быть богатыми, всем талантливыми, всем красивыми; нельзя всем начальствовать, всем быть на первых местах; но истинный идеал государства состоит в том, чтобы всякий был доволен на своем месте, всякий сознавал законность и глубокую справедливость своего положения и с такою же охотою повиновался, с какою другие повелевают, так же был спокоен и счастлив при своих десяти целковых жалованья, как другие при двадцати тысячах дохода. Вот тогда может осуществиться идеал золотого века; тогда, если даже кто и неприятности от других потерпит, — и это не расстроит ни общего хода дел, ни его собственного счастия, потому что и в неприятностях этих он будет видеть дело законное и полезное и будет примиряться с ними, как с годовыми переменами. Всякий член идеальной иерархии будет рассуждать, как рассуждает, например, Макар Алексеич о начальнических распеканциях, по поводу насмешника, дерзнувшего иронически о них отозваться: "отчего же и не распечь, коль нужно нашего брата распечь?.. Ну, да положим и так, например, для тона распечь, — ну, и для тона можно; нужно приучать, нужно острастку давать... А так как разные чины бывают и каждый чин требует совершенно соответственной по чину распеканции, то естественно, что после этого и тон распеканции выходит разночинный; — это в порядке вещей! Да ведь на том и свет стоит, что все мы один перед другим тону задаем, что всяк из нас один другого распекает. Без этой предосторожности и свет бы не стоял, и порядка бы не было" .

Вообразите себе идеальное государство, которое бы в основании своей организации положило подобную философию и в котором все члены прониклись бы ею глубоко и искренно, всем сердцем, всем существом своим: что за счастливое было бы государство! Какое вечно нерушимое спокойствие, какая непрерывная тишина, какой мир и благодушие царили бы в нем! Никто бы не домогался того, чего не дано ему, никто не рвался бы с места, на котором поставлен, никто не рассуждал бы о том, что выше его звания. От бедняка мысль сделаться богатым была бы так же далека, как желание пролезть сквозь игольные уши; столоначальник не думал бы критиковать распоряжений своего секретаря, как не критикует он наступления ночи после дня, и наоборот; даже какой-нибудь юноша из мелкой сошки, посаженный за переписку бумаг, точно так не вздумал бы тогда мечтать о подвигах, о славе и т. п., как теперь не приходит ему в голову мечтать, например, о превращении своем в крокодила, обитающего в Египте, или в допотопного мастодонта, открытого в северных льдах. Всюду разлито было бы благодатное спокойствие, без всяких порывов и треволнений. <...>

Но, к величайшему сожалению друга человечества, не отыскивается философский камень, не бывает полного совершенства на земле, нет нигде такого идеального общества, какое мы предполагали... <...> Какое-то искание не переставало тревожить людей, и вот какая-нибудь пустая случайность, ничтожное столкновение — и все взволновано, и идеал непрерывной тишины взлетел прахом на воздух... <...>

Нужно сказать, что некоторая доля художнической силы постоянно сказывается в г. Достоевском, а в первом его произведении сказалась даже в значительной степени. От него не ускользнула правда жизни, и он чрезвычайно метко и ясно положил грань между официальным настроением, между внешностью, форменностью человека, и тем, что составляет его внутреннее существо, что скрывается в тайниках его натуры и лишь по временам, в минуты особенного настроения, мельком проявляется на поверхности. Из наблюдений автора, переданных нам в его рассказах, оказывается, что ведь ни одного человека нет, кто бы в самом деле, всем сердцем и душою, возлюбил идеальную организацию, обещающую столько мира и довольства людям. Даже люди, наиболее ею пропитанные, и те беспрестанно проговариваются и уклоняются. Да вот хоть бы сам Макар Алексеич: вы, может быть, думаете, что он в самом деле успокоился на том, что "всякому свое место назначено, а места по способностям распределены" и т. д.? Вовсе нет; это когда он резонирует в спокойном положении, так и говорит таким образом. А чуть что-нибудь заденет его за живое, — он совсем меняется, и лезут ему в голову сами собою "либеральные мысли". Он тогда спрашивает: "отчего же это так все случается, что вот хороший-то человек в запустеньи находится, а к другому кому счастье само напрашивается? <...> Расчувствовавшись, Макар Алексеич уже не ограничивается и сомнениями, а даже до негодования доходит и задевает людей почище себя: "что фрак-то на нем сидит гоголем, что в лорнетку-то золотую он на вас смотрит, бесстыдник, — так уж ему все с рук сходит, так уж и речь его непристойную снисходительно слушать надо! Полно, так ли, голубчики? " Как хотите, а ведь это чуть не вызов со стороны бедного чиновничка: видно, не совсем же угомонилось его сердце, не совсем успокоился он на том, что "если бы мы друг другу тону не задавали, то и свет бы не стоял, и порядку бы не было". Нет, он издает теперь вопли сердечные и сознает за собою право вопить и жаловаться: "а еще люди богатые не любят, — замечает он, — чтобы бедняки на худой жребий вслух жаловались, — дескать, они беспокоят, они-де назойливы. Да и всегда бедность назойлива; спать, что ли, мешают их стоны голодные? " И переполненное горечью сердце внушает ему такие мысли, вызывает наружу такие инстинкты, которых он сам испугался и отрекся бы в обыкновенном положении, но которые теперь, сами собою, неодолимо являются во всей своей силе. <...> Вот этакие-то мысли, западая в человека и развиваясь в нем с чрезвычайною быстротою и силою, при помощи его природных инстинктов, — и губят всеобщую тишину и спокойствие в том идеальном общественном механизме, который так отрадно рисовался нам выше. <...> Ма кар Алексеич формулировал свои тяжкие сомнения в письмах к Вареньке; другие не формулируют их иначе, как своим поведением, разными странными поступками и печальными их результатами. Если вы, например, имели бы терпение хоть перелистовать бесконечного г. Голядкина, — вы увидели бы, что он мучится и сходит с ума совершенно по тем же общим причинам, — вследствие неудачного разлада бедных остатков его человечности с официальными требованиями его положения. <...>

Ну, посудите же — зачем было сходить с ума человеку? Оставался бы он только верен безмятежной теории, что он в своем праве, и все в своем праве, что если новый коллежский раньше его произведен, — так этому так и следует быть, и что если Клара Олсуфьевна его отвергла, так опять это значит, что ему к ней и соваться не следовало, — словом, продолжай он идти своей дорогой, никого не затрагивая, и помни, что все на свете законнейшим образом распределяется по способностям, а способности самою натурою даны, и т. д. — вот и продолжал бы человек жить в прежнем довольстве и спокойствии. Так ведь нет же: встало что-то со дна души и выразилось мрачнейшим протестом, к какому только способен был ненаходчивый г. Голядкин, — сумасшествием... Не скажу, чтоб г. Достоевский особенно искусно развил идею этого сумасшествия: но надо признаться, что тема его — раздвоение слабого, бесхарактерного и необразованного человека между робкою прямотою действий и платоническим стремлением к интриге, раздвоение, под тяжестью которого сокрушается, наконец, рассудок бедняка, — тема эта, для хорошего выполнения, требует таланта очень сильного. <...>

Идеальная теория общественного механизма, с успокоением всех людей на своем месте и на своем деле, вовсе не обеспечивает всеобщего благоденствия. <...> ...Никак человека не усовершенствуешь до такой степени, чтоб он уж совершенно машиною сделался. <...> Есть такие инстинкты, которые никакой форме, никакому гнету не поддаются и вызывают человека на вещи совсем несообразные. <...>

[Говорят, отрадно человеку иметь за собою кого нибудь, кто о нем заботится, за него думает и решает, всю его жизнь, все его поступки и даже мысли устроивает. Говорят, это так согласно с естественной инерцией человека, с его потребностью отдаваться кому-нибудь беззаветно, поставить для души какой-нибудь образец и владыку, в воле которого можно бы почивать спокойно. Все это очень может быть справедливо в известной степени и может оправдываться даже историей. Но едва ли это мнение может найти себе оправдание в тенденциях современных обществ. Оттого ли, что общества новых времен вышли из состояния младенчества, в котором естественное чувство бессилия необходимо заставляет искать чужого покровительства; оттого ли, что прежние, известные нам из истории покровители и опекуны обществ часто так плохо оправдывали надежды людей, доверявших им свою участь, — но только теперь общественные тенденции повсюду принимают более мужественный, самостоятельный характер. Высокие добродетели слепой, безумной преданности, безусловного доверия к авторитетам, безотчетной веры в чужое слово — становятся все реже и реже; мертвенное подчинение всего своего существа известной формальной программе — и в ордене иезуитов осталось уже едва ли не на бумаге только. "Естественная человеку инерция" признается уже каким-то отрицательным качеством, вроде способности воды замерзать; напротив,] на первом плане стоит теперь инициатива , то есть способность человека самостоятельно, самому по себе браться за дело, — и о достоинствах человека судят уже по степени присутствия в нем инициативы и по ее направлению. Все как-то стремится стать на свои ноги и жить по милости других считает недостойным себя. Такое изменение тенденций произошло в обществах новых народов Европы с конца прошлого столетия. Можем сказать, что изменение это не миновало отчасти и нас. <...>

Следовало бы ожидать, что, при всеобщем стремлении к поддержанию своего человеческого достоинства, исчезнут и те забитые личности, которых несколько экземпляров взяли мы у г. Достоевского. Однако ж — оглянитесь вокруг себя — вы видите, что они не исчезли, что герои г. Достоевского — явление вовсе не отжившее. Отчего же они так крепятся? Хорошо, что ли, им? Нет, мы видели, что никому из них не приносит особенного счастья его забитость, безответность и отречение от собственной воли, от собственной личности. Замерло, что ли, в них все человеческое? Нет, и не замерло. ...Живы эти люди и жива душа их. Они тупеют, забываются в полуживотном сне, обезличиваются, стираются, теряют, по-видимому, и мысль, и волю, и еще нарочно об этом стараются, отгоняя от себя всякие наваждения мысли и уверяя себя, что это не их дело... Но искра божья все-таки тлеется в них, и никакими средствами, пока жив человек, невозможно потушить ее. Можно стереть человека, обратить в грязную ветошку, но все-таки где-нибудь, в самых грязных складках этой ветошки, сохранится и чувство, и мысль, — хоть и безответные, незаметные, но все же чувство и мысль... <...>

А бывают такие случаи, что "безответное" чувство, глубоко запрятанное в человеке, вдруг громко отзовется, и все услышат его. Дело в том, что в человеке ничем не заглушимо чувство справедливости и правомерности; он может смотреть безмолвно на всякие неправды, может терпеть всякие обиды без ропота, не выразить ни одним знаком своего негодования; но все-таки он не может быть нечувствителен к неправде, насколько ее видит и понимает, все-таки в душе его больно отзывается обида и унижение, и терпению даже самого убитого и трусливого человека всегда есть предел. Вместе с тем, в человеке необходимо есть чувство любви; всякий имеет кого-нибудь, дорогого для себя, — друга, жену, детей, родных, любовницу. На них примеривает он свое положение, их сравнивает с другими, об их довольстве думает, и со стороны ему рассуждается вольнее и яснее. Себя, положим, Макар Алексеич обрек на горькую долю и о себе не жалеет: я уж, говорит, таковский, — пусть мною все помыкают... и не доем-то я — не беда, и обидят-то меня — так не велик барин. Но вот его чувство обращается на чистое, нежное существо, которое скоро делается ему всего дороже в жизни, на Вареньку: он уже предается сожалению о ее несчастиях, находит их незаслуженными, заглядывает в кареты и видит, что там барыни сидят все гораздо хуже Вареньки; ему уже приходят в голову мысли о несправедливости судьбы, ему становится как-то враждебным весь этот люд, разъезжающий в каретах и перепархивающий из одного великолепного магазина в другой, словом, — скрытая боль, накипевшая в груди, подымается наружу и дает себя чувствовать. <...>

Но отчего же подобные вспышки "божьей искры" так слабы, так бедны результатами? Отчего пробужденное на миг сознание засыпает снова так скоро? Отчего человеческие инстинкты и чувства так мало проявляются в практической деятельности, ограничиваясь больше вздохами и жалобами да пустыми мечтами? Да оттого и есть, что у людей, о которых мы говорим, уж характер такой. Ведь будь у них другой характер, — не могли бы они и быть доведены до такой степени унижения, пошлости и ничтожества. Вопрос, значит, о том, отчего образуются в значительной массе такие характеры, какие [общие] условия развивают в человеческом обществе инерцию, в ущерб деятельности и подвижности сил.

Может быть, вина в нашем национальном характере? Но ведь этим вопрос не решается, а только отдаляется: отчего же национальный характер сложился такой, по преимуществу инертный и слабый? Придется только решение, вместо настоящего времени, перенести на историческую почву.

Притом же это еще вопрос спорный: ведь не мало кричат у нас и о ширине, и о размашистости русской натуры. Не произнесем своего суждения о всем народе; мы имеем в виду лишь один ограниченный круг его. Но признаться надобно — забавны восторги этой размашистостью, выражающеюся в том, что иные господа парятся в банях, поддавая на каменку шампанское, другие бьют посуду и зеркала в трактирах, третьи — проводят всю жизнь в псовой охоте, а в прежние времена так еще обращали эту охоту и на людей, зашивая мелкопоместных лизоблюдов в медвежьи шкуры и потом травя их собаками... Этакая-то размашистость водится во всяком невежественном обществе и везде падает с развитием образования. Но где же наша размашистость в кругу обыкновенных людей, да и откуда ей взяться? Возьмите у нас хоть незрелых еще юношей, учащихся наукам: чего они ждут, какую себе цель предполагают в жизни? Ведь все мечты большей части ограничены карьерой, вся цель жизни в том, чтобы получше устроиться. Это несравненно реже встречаете вы у других народов Европы. Не говоря о французах, которые имеют репутацию хвастунишек, — возьмите других, хоть, например, скромных немцев. Редкий немецкий студент не лелеет в душе какой-нибудь любимой идеи, — у них все больше ударяются в теорию, — какой-нибудь громадной мечты. Или он откроет новые начала философии и проложит новые пути для мысли; или радикально преобразует существующие педагогические методы, и после него человечество будет воспитываться на новых основаниях; или он будет великим композитором, поэтом, художником... <...> Это не тот склад размашистых мечтаний, как, например, у городничего, мечтающего, что его сделают генералом за то, что Хлестаков женится на его дочери... Мы взяли в пример немца; возьмите кого хотите другого, везде им найдете более широкий размах воображения, более инициативы в самых мечтах и планах, нежели у нас. Англичанин, например, вышед из школы и перестав мечтать о том, чтобы быть Чатамом 6 , Веллингтоном 7 или Байроном, начинает, положим, строить планы обогащения. Это, конечно, и у нас возбуждает мечты многих. Но какая же разница и в средствах, и в размерах! Наши мечтатели о богатстве большею частью ухватываются за рутинные средства, берут то, что под рукою и что плохо лежит, и нередко останавливаются на достижении всевозможного комфорта. Между тем англичанин в своих соображениях изобретет несколько машин, переедет несколько раз все океаны, оснует несколько колоний, устроит несколько фабрик, сделает несколько громадных оборотов и затмит собою всех Ротшильдов... И что всего важнее, — он ведь пойдет исполнять свою задачу, и хоть половины не выполнит, но кое-чего все-таки достигнет... <...>

А почему у нас это "обращение в ветошку" так легко и удобно [— об этом проницательный читатель не ждет, конечно, от нас решительных объяснений: для них еще время не пришло]. Приведем лишь несколько самых общих черт, на которые находим указания даже прямо в произведениях автора, по поводу которого нам представляются все эти вопросы.

Прежде всего, припомните, что говорит Макар Алексеич, когда избыток тоски вызывает из глубины души его несколько смелых суждений. "Знаю, что это грешно... Это вольнодумство... Грех мне в душу лезет..." Вы видите, что самая мысль его связана суеверным ужасом греха и преступления. И кто же из нас не знает происхождения этого суеверного страха? Какой отец, отпуская детей своих в школу, учил их надеяться только на себя и на свои способности и труды, ставить выше всего науку, искать только истинного знания и в нем только видеть свою опору, и т. п.? Напротив, не говорили ли всякому из нас: "старайся заслужить внимание начальства, будь смирнее, исполняй беспрекословно, что тебе прикажут, не умничай. Ежели захочешь умничать, так и из правого выйдешь неправым: начальство не полюбит, — что тогда выйдет из тебя? Пропадешь"... В таких началах, в таких внушениях мы выросли. Нас с детства наши кровные родные старались приучить к мысли о нашем ничтожестве, о нашей полной зависимости от взгляда учителя, гувернера, и вообще всякого высшего по положению лица. Припомните, как часто случалось вам слышать от домашних: "молодец, тебя учитель хвалит", или наоборот: "скверный мальчишка, — начальство тобою недовольно", — и при этом не принималось никаких объяснений и оправданий. А часто ли случалось вам слышать, чтобы вас похвалили за какой-нибудь самостоятельный поступок, чтоб сказали даже просто: "молодец, ты вот это дело очень хорошо изучил и можешь его дальше повести" или что-нибудь в этом роде?

Таким образом направленные с детства, как мы вступаем в действительную жизнь? Не говорю о богачах и баричах; до тех нам дела нет; мы говорим о бедном люде среднего класса. Некоторые и по окончании ученического периода не выходят из-под крыла родительского; за них просят, кланяются, подличают, велят и им кланяться и подличать, выхлопатывают местечко, нередко теплое... Подобные птенцы имеют шансы дойти до степеней известных. Но огромное большинство бедняков, не имеющих ни кола, ни двора, не знающих, куда приклонить голову, — что делает это большинство? По необходимости тоже подличает и кланяется, и выкланивает себе на первый раз возможность жить безбедно где-нибудь в углу на чердаке, тратя по двугривенному в день на свое пропитание, — да и это еще по чьей-нибудь милости, потому что, собственно говоря, нужды в людях нигде у нас не чувствуется, да и сами эти люди не чувствуют, чтоб они были на что-нибудь нужны... Заметьте, что ведь у нас, если человек мало-мальски чему научился, то ему нет другого выхода, кроме как в чиновники. В последнее время всякий, обученный до степени кое-какого знания хотя одного иностранного языка, норовит сыскать себе средства к жизни посредством литературы; но литература наша тоже наводнена всякого рода претендентами и не может достаточно питать их. Поневоле опять обращается целая масса людей ежегодно — к чиновнической деятельности, и поневоле терпит все, сознавая свою ненужность и коренную бесполезность. <...>

Где взять сил и решимости [для противодействия? Будь еще дело между личностями, один на один, — тогда бы, может быть, раздраженное человеческое чувство выказалось сильнее и решительнее; а ведь тут и личностей-то нет никаких, кроме неповинных, потому что не свою волю творят. Мы видели даже], что начальник Макара Алексеича, например, — благодетельное лицо, Юлиан Мастакович, — очень милый человек. Кто же теснит и давит Макара Алексеича? Обстоятельства! А что делать против обстоятельств [,когда они сложились так прочно и неизменно, так неразлучны с нашим порядком, с нашей цивилизацией]? Их громадность в состоянии подавить и не одного Макара Алексеича. <...>

Да, человек поглощается и уничтожается общим впечатлением того громадного механизма, которого он не в состоянии даже обнять своим рассудком. <...> Тут уже нет речи о борьбе, тут и для характеров более сильных возможно только бесплодное раздражение, желчные жалобы и отчаяние. Возьмите хоть опять последний роман г. Достоевского. Вот, например, сильный, горячий характер маленькой Нелли; но посмотрите, как она поставлена, и может ли ей в этой обстановке придти хоть малейшая мысль о борьбе постоянной и правильной? Ее мать умерла, задолжав Бубновой; ее нечем похоронить; Нелли осталась беспомощна, беззащитна. Бубнова берет ее к себе и вступает, разумеется, над нею во все права воспитательницы и госпожи. Ее бьют, мучат и тиранят всячески, — что же с этим делать? Бубнова — ее благодетельница, и не будь она, так другая на ее месте могла бы делать то же самое... Нелли даже злобно рада своим побоям: она считает их уплатою за кусок хлеба и за отрепье, какое дает ей Бубнова. Но ей тяжко другое: она видит, к чему ее готовит Бубнова, ей и обидно, и страшно, и горько... Но опять — что же она сделает? Ведь не зарезать же Бубнову! А убежать от нее — куда убежишь, чтобы не нашли? И вот она продана, и избавляется случайным образом, когда уже над нею готово совершиться мерзкое преступление... Затем — она знает, что она дочь, законная дочь князя. Но что же из этого? Нужны документы, у ней их нет; нужно быть юристом, чтоб затеять дело, да и то у князя есть деньги и связи, подействительнее всех юристов... Бедная Нелли хоть и попадает под конец к добрым людям, но ее постоянно возмущает чувство, что она живет у чужих людей, из милости...

Ну, да это, положим, ребенок. Возьмем из того же романа другое лицо — Ихменева. Это характер крепкий, но крепкий не на борьбу, а на упорство в раздражении. Свой гнев, свою горечь он изливает то на безответную жену, то на дочь, которую страстно любит, но тем не менее проклинает несколько раз. Отчего он всю силу свою не употребит прямо, куда следует, — против своего обидчика — князя?.. Да он бы и желал этого более всего на свете, но в делах с князем надо соблюдать установленные церемонии и условия. Затеян процесс — ну, и идет он неспешно, годами, по [законному порядку. Порядок этот оказывается] в пользу князя, — все в пользу князя, — сколько ни апеллируй — все в его пользу... Приходится платить, продавать с аукциона Ихменевку... Ведь знает и чувствует старик, что это несправедливо, оскорбительно, бессовестно; но как же это переделаешь? <...>

Так, стало быть, положение этих несчастных, забитых, униженных и оскорбленных людей совсем безвыходно? Только им и остается, что молчать и терпеть, да, обратившись в грязную ветошку, хранить в самых дальних складках ее свои безответные чувства?

Не знаю, может быть, есть выход; но едва ли литература может указать его... Произвела жизнь наша, много лет тому назад, известный разряд личностей; лет двадцать тому назад художники их приметили и описали; теперь критике опять пришлось обратиться к разбору произведений одного из этих художников; вот она сгруппировала, с картин художника, несколько личностей, кое-что обобщила, сделала кое-какие выводы и замечания... И вот все, что покамест мы можем. Мы нашли, что забитых, униженных и оскорбленных личностей у нас много в среднем классе [,что им тяжко и в нравственном, и в физическом смысле], что, несмотря на наружное примирение с своим положением, они чувствуют его горечь, [готовы на раздражение и протест,] жаждут выхода... [Но тут и кончается предел наших наблюдений.] Где [этот] выход, [когда и как] — это должна показать сама жизнь. Мы только стараемся идти за нею и представлять для людей, которые не любят или не умеют следить сами за ее явлениями, то или другое из общих положений действительности. Берите же, пожалуй, [факт, намек или указание,] сообщенное в печати, как материал для ваших соображений; но, главное, следите за непрерывным, стройным, могучим, ничем несдержимым течением жизни, и будьте живы, а не мертвы. Со времени появления Макара Алексеича с братиею, жизнь уже сделала многое [,только это многое еще не формулировано]. Мы заметили, между прочим, общее стремление к восстановлению человеческого достоинства [и полноправности во всех и каждом]. Может быть, здесь уже и открывается выход из горького положения загнанных и забитых [,конечно, не их собственными усилиями, но при помощи характеров, менее подвергшихся тяжести подобного положения, убивающего и гнетущего. И вот этим-то людям, имеющим в себе достаточную долю инициативы, полезно вникнуть в положение дела, полезно знать, что] большая часть этих забитых, которых [они] считали, может быть, пропавшими и умершими нравственно, — все-таки крепко и глубоко, хотя и затаенно даже для себя самих, хранит в себе живую душу и [вечное, неисторжимое никакими муками] сознание своего человеческого права на жизнь и счастье.

I

Раскольников приподнялся и сел на диване. Он слабо махнул Разумихину, чтобы прекратить целый поток его бессвязных и горячих утешений, обращенных к матери и сестре, взял их обеих за руки и минуты две молча всматривался то в ту, то в другую. Мать испугалась его взгляда. В этом взгляде просвечивалось сильное до страдания чувство, но в то же время было что-то неподвижное, даже как будто безумное. Пульхерия Александровна заплакала. Авдотья Романовна была бледна; рука ее дрожала в руке брата. — Ступайте домой... с ним, — проговорил он прерывистым голосом, указывая на Разумихина, — до завтра; завтра всё... Давно вы приехали? — Вечером, Родя, — отвечала Пульхерия Александровна, — поезд ужасно опоздал. Но, Родя, я ни за что не уйду теперь от тебя! Я ночую здесь подле... — Не мучьте меня! — проговорил он, раздражительно махнув рукой. — Я останусь при нем! — вскричал Разумихин, — ни на минуту его не покину, и к черту там всех моих, пусть на стены лезут! Там у меня дядя президентом. — Чем, чем я возблагодарю вас! — начала было Пульхерия Александровна, снова сжимая руки Разумихина, но Раскольников опять прервал ее: — Я не могу, не могу, — раздражительно повторял он, — не мучьте! Довольно, уйдите... Не могу!.. — Пойдемте, маменька, хоть из комнаты выйдем на минуту, — шепнула испуганная Дуня, — мы его убиваем, это видно. — Да неужели ж я и не погляжу на него, после трех-то лет! — заплакала Пульхерия Александровна. — Постойте! — остановил он их снова, — вы всё перебиваете, а у меня мысли мешаются... Видели Лужина? — Нет, Родя, но он уже знает о нашем приезде. Мы слышали, Родя, что Петр Петрович был так добр, навестил тебя сегодня, — с некоторою робостию прибавила Пульхерия Александровна. — Да... был так добр... Дуня, я давеча Лужину сказал, что его с лестницы спущу, и прогнал его к черту... — Родя, что ты! Ты, верно... ты не хочешь сказать, — начала было в испуге Пульхерия Александровна, но остановилась, смотря на Дуню. Авдотья Романовна пристально вглядывалась в брата и ждала дальше. Обе уже были предуведомлены о ссоре Настасьей, насколько та могла понять и передать, и исстрадались в недоумении и ожидании. — Дуня, — с усилием продолжал Раскольников, — я этого брака не желаю, а потому ты и должна, завтра же, при первом слове, Лужину отказать, чтоб и духу его не пахло. — Боже мой! — вскричала Пульхерия Александровна. — Брат, подумай, что ты говоришь! — вспыльчиво начала было Авдотья Романовна, но тотчас же удержалась. — Ты, может быть, теперь не в состоянии, ты устал, — кротко сказала она. — В бреду? Нет... Ты выходишь за Лужина для меня. А я жертвы не принимаю. И потому, к завтраму, напиши письмо... с отказом... Утром дай мне прочесть, и конец! — Я этого не могу сделать! — вскричала обиженная девушка. — По какому праву... — Дунечка, ты тоже вспыльчива, перестань, завтра... Разве ты не видишь... — перепугалась мать, бросаясь к Дуне. — Ах, уйдемте уж лучше! — Бредит! — закричал хмельной Разумихин, — а то как бы он смел! Завтра вся эта дурь выскочит... А сегодня он действительно его выгнал. Это так и было. Ну, а ют рассердился... Ораторствовал здесь, знания свои выставлял, да и ушел, хвост поджав... — Так это правда? — вскричала Пульхерия Александровна. — До завтра, брат, — с состраданием сказала Дуня, — пойдемте, маменька... Прощай, Родя! — Слышишь, сестра, — повторил он вслед, собрав последние усилия, — я не в бреду; этот брак — подлость. Пусть я подлец, а ты не должна... один кто-нибудь... а я хоть и подлец, но такую сестру сестрой считать не буду. Или я, или Лужин! Ступайте... — Да ты с ума сошел! Деспот! — заревел Разумихин, но Раскольников уже не отвечал, а может быть, и не в силах был отвечать. Он лег на диван и отвернулся к стене в полном изнеможении. Авдотья Романовна любопытно поглядела на Разумихина; черные глаза ее сверкнули: Разумихин даже вздрогнул под этим взглядом. Пульхерия Александровна стояла как пораженная. — Я ни за что не могу уйти! — шептала она Разумихину, чуть не в отчаянии, — я останусь здесь, где-нибудь... проводите Дуню. — И всё дело испортите! — тоже прошептал, из себя выходя, Разумихин, — выйдемте хоть на лестницу. Настасья, свети! Клянусь вам, — продолжал он полушепотом, уж на лестнице, — что давеча нас, меня и доктора, чуть не прибил! Понимаете вы это? Самого доктора! И тот уступил, чтобы не раздражать, и ушел, а я внизу остался стеречь, а он тут оделся и улизнул. И теперь улизнет, коли раздражать будете, ночью-то, да что-нибудь и сделает над собой... — Ах, что вы говорите! — Да и Авдотье Романовне невозможно в нумерах без вас одной! Подумайте, где вы стоите! Ведь этот подлец, Петр Петрович, не мог разве лучше вам квартиру... А впрочем, знаете, я немного пьян и потому... обругал; не обращайте... — Но я пойду к здешней хозяйке, — настаивала Пульхерия Александровна, — я умолю ее, чтоб она дала мне и Дуне угол на эту ночь. Я не могу оставить его так, не могу! Говоря это, они стояли на лестнице, на площадке, перед самою хозяйкиною дверью. Настасья светила им с нижней ступеньки. Разумихин был в необыкновенном возбуждении. Еще полчаса тому, провожая домой Раскольникова, он был хоть и излишне болтлив, что и сознавал, но совершенно бодр и почти свеж, несмотря на ужасное количество выпитого в этот вечер вина. Теперь же состояние его походило на какой-то даже восторг, и в то же время как будто всё выпитое вино вновь, разом и с удвоенною силой, бросилось ему в голову. Он стоял с обеими дамами, схватив их обеих за руки, уговаривая их и представляя им резоны с изумительною откровенностью, и, вероятно для большего убеждения, почти при каждом слове своем, крепко-накрепко, как в тисках, сжимал им обеим руки до боли и, казалось, пожирал глазами Авдотью Романовну, нисколько этим не стесняясь. От боли они иногда вырывали свои руки из его огромной и костлявой ручищи, но он не только не замечал, в чем дело, но еще крепче притягивал их к себе. Если б они велели ему сейчас, для своей услуги, броситься с лестницы вниз головой, то он тотчас же бы это исполнил, не рассуждая и не сомневаясь. Пульхерия Александровна, вся встревоженная мыслию о своем Роде, хоть и чувствовала, что молодой человек очень уж эксцентричен и слишком уж больно жмет ей руку, но так как в то же время он был для нее провидением, то и не хотела замечать всех этих эксцентрических подробностей. Но, несмотря на ту же тревогу, Авдотья Романовна хоть и не пугливого была характера, но с изумлением и почти даже с испугом встречала сверкающие диким огнем взгляды друга своего брата, и только беспредельная доверенность, внушенная рассказами Настасьи об этом странном человеке, удержала ее от покушения убежать от него и утащить за собою свою мать. Она понимала тоже, что, пожалуй, им и убежать-то от него теперь уж нельзя. Впрочем, минут через десять она значительно успокоилась: Разумихин имел свойство мигом весь высказываться, в каком бы он ни был настроении, так что все очень скоро узнавали, с кем имеют дело. — Невозможно к хозяйке, и вздор ужаснейший! — вскричал он, убеждая Пульхерию Александровну. — Хоть вы и мать, а если останетесь, то доведете его до бешенства, и тогда черт знает что будет! Слушайте, вот что я сделаю: теперь у него Настасья посидит, а я вас обеих отведу к вам, потому что вам одним нельзя по улицам; у нас в Петербурге на этот счет... Ну, наплевать!.. Потом от нас тотчас же бегу сюда и через четверть часа, мое честнейшее слово, принесу вам донесение: каков он? спит или нет? и всё прочее. Потом, слушайте! Потом от вас мигом к себе, — там у меня гости, все пьяные, — беру Зосимова — это доктор, который его лечит, он теперь у меня сидит, не пьян; этот не пьян, этот никогда не пьян! Тащу его к Родьке и потом тотчас к вам, значит, в час вы получите о нем два известия — и от доктора, понимаете, от самого доктора; это уж не то что от меня! Коль худо, клянусь, я вас сам сюда приведу, а хорошо, так и ложитесь спать. А я всю ночь здесь ночую, в сенях, он и не услышит, а Зосимову велю ночевать у хозяйки, чтобы был под рукой. Ну что для него теперь лучше, вы или доктор? Ведь доктор полезнее, полезнее. Ну, так и идите домой! А к хозяйке невозможно; мне возможно, а вам невозможно: не пустит, потому... потому что она дура. Она меня приревнует к Авдотье Романовне, хотите знать, да и к вам тоже... А уж к Авдотье Романовне непременно. Это совершенно, совершенно неожиданный характер! Впрочем, я тоже дурак... Наплевать! Пойдемте! Верите вы мне? Ну, верите вы мне или нет? — Пойдемте, маменька, — сказала Авдотья Романовна, — он верно так сделает, как обещает. Он воскресил уже брата, а если правда, что доктор согласится здесь ночевать, так чего же лучше? — Вот вы... вы... меня понимаете, потому что вы — ангел! — в восторге вскричал Разумихин. — Идем! Настасья! Мигом наверх и сиди там при нем, с огнем; я через четверть часа приду... Пульхерия Александровна хоть и не убедилась совершенно, но и не сопротивлялась более. Разумихин принял их обеих под руки и потащил с лестницы. Впрочем, он ее беспокоил: «хоть и расторопный, и добрый, да в состоянии ли исполнить, что обещает? В таком ведь он виде!..» — А, понимаю, вы думаете, что я в таком виде! — перебил ее мысли Разумихин, угадав их и шагая своими огромнейшими шажищами по тротуару, так что обе дамы едва могли за ним следовать, чего, впрочем, он не замечал. — Вздор! то есть... я пьян, как олух, но не в том дело; я пьян не от вина. А это, как я вас увидал, мне в голову и ударило... Да наплевать на меня! Не обращайте внимания: я вру; я вас недостоин... Я вас в высшей степени недостоин!.. А как отведу вас, мигом, здесь же в канаве, вылью себе на голову два ушата воды, и готов... Если бы вы только знали, как я вас обеих люблю!.. Не смейтесь и не сердитесь!.. На всех сердитесь, а на меня не сердитесь! Я его друг, а стало быть, и ваш друг. Я так хочу... Я это предчувствовал... прошлого года, одно мгновение такое было... Впрочем, вовсе не предчувствовал, потому что вы как с неба упали. А я, пожалуй, и всю ночь не буду спать... Этот Зосимов давеча боялся, чтоб он не сошел с ума... Вот отчего его раздражать не надо... — Что вы говорите! — вскричала мать. — Неужели сам доктор так говорил? — спросила Авдотья Романовна, испугавшись. — Говорил, но это не то, совсем не то. Он и лекарство такое дал, порошок, я видел, а вы тут приехали... Эх!.. Вам бы завтра лучше приехать! Это хорошо, что мы ушли. А через час вам обо всем сам Зосимов отрапортует. Вот тот так не пьян! И я буду не пьян... А отчего я так нахлестался? А оттого, что в спор ввели, проклятые! Заклятье ведь дал не спорить!.. Такую чушь городят! Чуть не подрался! Я там дядю оставил, председателем... Ну, верите ли: полной безличности требуют и в этом самый смак находят! Как бы только самим собой не быть, как бы всего менее на себя походить! Это-то у них самым высочайшим прогрессом и считается. И хоть бы врали-то они по-своему, а то... — Послушайте, — робко перебила Пульхерия Александровна, но это только поддало жару. — Да вы что думаете? — кричал Разумихин, еще более возвышая голос, — вы думаете, я за то, что они врут? Вздор! Я люблю, когда врут! Вранье есть единственная человеческая привилегия перед всеми организмами. Соврешь — до правды дойдешь! Потому я и человек, что вру. Ни до одной правды не добирались, не соврав наперед раз четырнадцать, а может, и сто четырнадцать, а это почетно в своем роде; ну, а мы и соврать-то своим умом не умеем! Ты мне ври, да ври по-своему, и я тебя тогда поцелую. Соврать по-своему — ведь это почти лучше, чем правда по одному по-чужому; в первом случае ты человек, а во втором ты только что птица! Правда не уйдет, а жизнь-то заколотить можно; примеры были. Ну, что мы теперь? Все-то мы, все без исключения, по части науки, развития, мышления, изобретений, идеалов, желаний, либерализма, рассудка, опыта и всего, всего, всего, всего, всего еще в первом предуготовительном классе гимназии сидим! Понравилось чужим умом пробавляться— въелись! Так ли? Так ли я говорю? — кричал Разумихин, потрясая и сжимая руки обеих дам, — так ли? — О боже мой, я не знаю, — проговорила бедная Пульхерия Александровна. — Так, так... хоть я и не во всем с вами согласна, — серьезно прибавила Авдотья Романовна и тут же вскрикнула, до того больно на этот раз стиснул он ей руку. — Так? Вы говорите, так? Ну так после этого вы... вы... — закричал он в восторге, — вы источник доброты, чистоты, разума и... совершенства! Дайте вашу руку, дайте... вы тоже дайте вашу, я хочу поцеловать ваши руки здесь, сейчас, на коленах! И он стал на колени середи тротуара, к счастью, на этот раз пустынного. — Перестаньте, прошу вас, что вы делаете? — вскричала встревоженная до крайности Пульхерия Александровна. — Встаньте, встаньте! — смеялась и тревожилась тоже Дуня. — Ни за что, прежде чем не дадите рук! Вот так, и довольно, и встал, и пойдемте! Я несчастный олух, я вас недостоин, и пьян, и стыжусь... Любить я вас недостоин, но преклоняться пред вами — это обязанность каждого, если только он не совершенный скот! Я и преклонился... Вот и ваши нумера, и уж тем одним прав Родион, что давеча вашего Петра Петровича выгнал! Как он смел вас в такие нумера поместить? Это скандал! Знаете ли, кого сюда пускают? А ведь вы невеста! Вы невеста, да? Ну так я вам скажу, что ваш жених подлец после этого! — Послушайте, господин Разумихин, вы забылись... — начала было Пульхерия Александровна. — Да, да, вы правы, я забылся, стыжусь! — спохватился Разумихин, — но... но... вы не можете на меня сердиться за то, что я так говорю! Потому я искренно говорю, а не оттого, что... гм! это было бы подло; одним словом, не оттого, что я в вас... гм!.. ну, так и быть, не надо, не скажу отчего, не смею!.. А мы все давеча поняли, как он вошел, что этот человек не нашего общества. Не потому что он вошел завитой у парикмахера, не потому что он свой ум спешил выставлять, а потому что он соглядатай и спекулянт; потому что он жид и фигляр, и это видно. Вы думаете, он умен? Нет, он дурак, дурак! Ну, пара ли он вам? О боже мой! Видите, барыни, — остановился он вдруг, уже поднимаясь на лестницу в нумера, — хоть они у меня там все пьяные, но зато все честные, и хоть мы и врем, потому ведь и я тоже вру, да довремся же наконец и до правды, потому что на благородной дороге стоим, а Петр Петрович... не на благородной дороге стоит. Я хотя их сейчас и ругал ругательски, но я ведь их всех уважаю; даже Заметова хоть не уважаю, так люблю, потому — щенок! Даже этого скота Зосимова, потому — честен и дело знает... Но довольно, всё сказано и прощено. Прощено? Так ли? Ну, пойдемте. Знаю я этот коридор, бывал; вот тут, в третьем нумере, был скандал... Ну, где вы здесь? Который нумер? Восьмой? Ну, так на ночь запритесь, никого не пускайте. Через четверть часа ворочусь с известием, а потом еще через полчаса с Зосимовым, увидите! Прощайте, бегу! — Боже мой, Дунечка, что это будет? — сказала Пульхерия Александровна, тревожно и пугливо обращаясь к дочери. — Успокойтесь, маменька, — отвечала Дуня, снимая с себя шляпку и мантильку, — нам сам бог послал этого господина, хоть он и прямо с какой-то попойки. На него можно положиться, уверяю вас. И всё, что он уже сделал для брата... — Ах, Дунечка, бог его знает, придет ли! И как я могла решиться оставить Родю!.. И совсем, совсем не так воображала его найти! Как он был суров, точно он нам не рад... Слезы показались на глазах ее. — Нет, это не так, маменька. Вы не вгляделись, вы всё плакали. Он очень расстроен от большой болезни — вот всему и причина. — Ах, эта болезнь! Что-то будет, что-то будет! И как он говорил с тобою, Дуня! — сказала мать, робко заглядывая в глаза дочери, чтобы прочитать всю ее мысль, и уже вполовину утешенная тем, что Дуня же и защищает Родю, а стало быть, простила его. — Я уверена, что он завтра одумается, — прибавила она, выпытывая до конца. — А я так уверена, что он и завтра будет то же говорить... об этом, — отрезала Авдотья Романовна, и, уж конечно, это была загвоздка, потому что тут был пункт, о котором Пульхерия Александровна слишком боялась теперь заговаривать. Дуня подошла и поцеловала мать. Та крепко молча обняла ее. Затем села в тревожном ожидании возвращения Разумихина и робко стала следить за дочерью, которая, скрестив руки, и тоже в ожидании, стала ходить взад и вперед по комнате, раздумывая про себя. Такая ходьба из угла в угол, в раздумье, была обыкновенною привычкой Авдотьи Романовны, и мать всегда как-то боялась нарушать в такое время ее задумчивость. Разумихин, разумеется, был смешон с своею внезапною, спьяну загоревшеюся страстью к Авдотье Романовне; но, посмотрев на Авдотью Романовну, особенно теперь, когда она ходила, скрестив руки, по комнате, грустная и задумчивая, может быть, многие извинили бы его, не говоря уже об эксцентрическом его состоянии. Авдотья Романовна была замечательно хороша собою — высокая, удивительно стройная, сильная, самоуверенная, что высказывалось во всяком жесте ее и что, впрочем, нисколько не отнимало у ее движений мягкости и грациозности. Лицом она была похожа на брата, но ее даже можно было назвать красавицей. Волосы у нее были темно-русые, немного светлей, чем у брата; глаза почти черные, сверкающие, гордые и в то же время иногда, минутами, необыкновенно добрые. Она была бледна, но не болезненно бледна; лицо ее сияло свежестью и здоровьем. Рот у ней был немного мал, нижняя же губка, свежая и алая, чуть-чуть выдавалась вперед, вместе с подбородком, — единственная неправильность в этом прекрасном лице, но придававшая ему особенную характерность и, между прочим, как будто надменность. Выражение лица ее всегда было более серьезное, чем веселое, вдумчивое; зато как же шла улыбка к этому лицу, как же шел к ней смех, веселый, молодой, беззаветный! Понятно, что горячий, откровенный, простоватый, честный, сильный, как богатырь, и пьяный Разумихин, никогда не видавший ничего подобного, с первого взгляда потерял голову. К тому же случай, как нарочно, в первый раз показал ему Дуню в прекрасный момент любви и радости свидания с братом. Он видел потом, как дрогнула у ней в негодовании нижняя губка в ответ на дерзкие и неблагодарно-жестокие приказания брата, — и не мог устоять. Он, впрочем, правду сказал, когда проврался давеча спьяну на лестнице, что эксцентрическая хозяйка Раскольникова, Прасковья Павловна, приревнует его не только к Авдотье Романовне, но, пожалуй, и к самой Пульхерии Александровне. Несмотря на то что Пульхерии Александровне было уже сорок три года, лицо ее все еще сохраняло в себе остатки прежней красоты, и к тому же она казалась гораздо моложе своих лет, что бывает почти всегда с женщинами, сохранившими ясность духа, свежесть впечатлений и честный, чистый жар сердца до старости. Скажем в скобках, что сохранить всё это есть единственное средство не потерять красоты своей даже в старости. Волосы ее уже начинали седеть и редеть, маленькие лучистые морщинки уже давно появились около глаз, щеки впали и высохли от заботы и горя, и все-таки это лицо было прекрасно. Это был портрет Дунечкинова лица, только двадцать лет спустя, да кроме еще выражения нижней губки, которая у ней не выдавалась вперед. Пульхерия Александровна была чувствительна, впрочем не до приторности, робка и уступчива, но до известной черты: она многое могла уступить, на многое могла согласиться, даже из того, что противоречило ее убеждению, но всегда была такая черта честности, правил и крайних убеждений, за которую никакие обстоятельства не могли заставить ее переступить. Ровно через двадцать минут по уходе Разумихина раздались два негромкие, но поспешные удара в дверь; он воротился. — Не войду, некогда! —заторопился он, когда отворили дверь, — спит во всю ивановскую, отлично, спокойно, и дай бог, чтобы часов десять проспал. У него Настасья; велел не выходить до меня. Теперь притащу Зосимова, он вам отрапортует, а затем и вы на боковую; изморились, я вижу, донельзя. И он пустился от них по коридору. — Какой расторопный и... преданный молодой человек! — воскликнула чрезвычайно обрадованная Пульхерия Александровна. — Кажется, славная личность! — с некоторым жаром ответила Авдотья Романовна, начиная опять ходить взад и вперед по комнате. Почти через час раздались шаги в коридоре и другой стук в дверь. Обе женщины ждали, на этот раз вполне веруя обещанию Разумихина; и действительно, он успел притащить Зосимова. Зосимов тотчас же согласился бросить пир и идти посмотреть на Раскольникова, но к дамам пошел нехотя и с большою недоверчивостью, не доверяя пьяному Разумихину. Но самолюбие его было тотчас же успокоено и даже польщено: он понял, что его действительно ждали, как оракула. Он просидел ровно десять минут и совершенно успел убедить и успокоить Пульхерию Александровну. Говорил он с необыкновенным участием, но сдержанно и как-то усиленно серьезно, совершенно как двадцатисемилетний доктор на важной консультации, и ни единым словом не уклонился от предмета и не обнаружил ни малейшего желания войти в более личные и частные отношения с обеими дамами. Заметив еще при входе, как ослепительно хороша собою Авдотья Романовна, он тотчас же постарался даже не примечать ее вовсе, во всё время визита, и обращался единственно к Пульхерии Александровне. Всё это доставляло ему чрезвычайное внутреннее удовлетворение. Собственно о больном он выразился, что находит его в настоящую минуту в весьма удовлетворительном состоянии. По наблюдениям же его, болезнь пациента, кроме дурной материальной обстановки последних месяцев жизни, имеет еще некоторые нравственные причины, «есть, так сказать, продукт многих сложных нравственных и материальных влияний, тревог, опасений, забот, некоторых идей... и прочего». Заметив вскользь, что Авдотья Романовна стала особенно внимательно вслушиваться, Зосимов несколько более распространился на эту тему. На тревожный же и робкий вопрос Пульхерии Александровны насчет «будто бы некоторых подозрений в помешательстве» он отвечал с спокойною и откровенною усмешкой, что слова его слишком преувеличены; что, конечно, в больном заметна какая-то неподвижная мысль, что-то обличающее мономанию, — так как он, Зосимов, особенно следит теперь за этим чрезвычайно интересным отделом медицины, — но ведь надо же вспомнить, что почти вплоть до сегодня больной был в бреду, и... и, конечно, приезд родных его укрепит, рассеет и подействует спасительно, «если только можно будет избегнуть новых особенных потрясений», — прибавил он значительно. Затем встал, солидно и радушно откланялся, сопровождаемый благословениями, горячею благодарностию, мольбами и даже протянувшеюся к нему для пожатия, без его искания, ручкой Авдотьи Романовны, и вышел чрезвычайно довольный своим посещением и еще более самим собою. — А говорить будем завтра; ложитесь, сейчас, непременно! — скрепил Разумихин, уходя с Зосимовым. — Завтра, как можно раньше, я у вас с рапортом. — Однако, какая восхитительная девочка эта Авдотья Романовна! — заметил Зосимов, чуть не облизываясь, когда оба вышли на улицу. — Восхитительная? Ты сказал восхитительная! — заревел Разумихин и вдруг бросился на Зосимова и схватил его за горло. — Если ты когда-нибудь осмелишься... Понимаешь? Понимаешь? — кричал он, потрясая его за воротник и прижав к стене, — слышал? — Да пусти, пьяный черт! — отбивался Зосимов и потом, когда уже тот его выпустил, посмотрел на него пристально и вдруг покатился со смеху. Разумихин стоял перед ним, опустив руки, в мрачном и серьезном раздумье. — Разумеется, я осел, — проговорил он, мрачный как туча, — но ведь... и ты тоже. — Ну нет, брат, совсем не тоже. Я о глупостях не мечтаю. Они пошли молча, и, только подходя к квартире Раскольникова, Разумихин, сильно озабоченный, прервал молчание. — Слушай, — сказал он Зосимову, — ты малый славный, но ты, кроме всех твоих скверных качеств, еще и потаскун, это я знаю, да еще из грязных. Ты нервная, слабая дрянь, ты блажной, ты зажирел и ни в чем себе отказать не можешь, — а это уж я называю грязью, потому что прямо доводит до грязи. Ты до того себя разнежил, что, признаюсь, я всего менее понимаю, как ты можешь быть при всем этом хорошим и даже самоотверженным лекарем. На перине спит (доктор-то!), а по ночам встает для больного! Года через три ты уж не будешь вставать для больного... Ну да, черт, не в том дело, а вот в чем: ты сегодня в хозяйкиной квартире ночуешь (насилу уговорил ее!), а я в кухне: вот вам случай познакомиться покороче! Не то, что ты думаешь! Тут, брат, и тени этого нет... — Да я вовсе и не думаю. — Тут, брат, стыдливость, молчаливость, застенчивость, целомудрие ожесточенное, и при всем этом — вздохи, и тает как воск, так и тает! Избавь ты меня от нее, ради всех чертей в мире! Преавенантненькая!.. Заслужу, головой заслужу! Зосимов захохотал пуще прежнего. — Ишь тебя разобрало! Да зачем мне ее? — Уверяю, заботы немного, только говори бурду какую хочешь, только подле сядь и говори. К тому же ты доктор, начни лечить от чего-нибудь. Клянусь, не раскаешься. У ней клавикорды стоят; я ведь, ты знаешь, бренчу маленько; у меня там одна песенка есть, русская, настоящая: «Зальюсь слезьми горючими...» Она настоящие любит, — ну, с песенки и началось; а ведь ты на фортепианах-то виртуоз, метр, Рубинштейн... Уверяю, не раскаешься! — Да что ты ей обещаний каких надавал, что ли? Подписку по форме? Жениться обещал, может быть... — Ничего, ничего, ровно ничего этого нет! Да она и не такая совсем; к ней было Чебаров... — Ну, так брось ее! — Да нельзя так бросить! — Да почему же нельзя? — Ну да, как-то так нельзя, да и только! Тут, брат, втягивающее начало есть. — Так зачем же ты ее завлекал? — Да я вовсе не завлекал, я, может, даже сам завлечен, по глупости моей, а ей решительно всё равно будет, ты или я, только бы подле кто-нибудь сидел и вздыхал. Тут, брат... Не могу я это тебе выразить, тут, — ну вот ты математику знаешь хорошо, и теперь еще занимаешься, я знаю... ну, начни проходить ей интегральное исчисление, ей-богу не шучу, серьезно говорю, ей решительно всё равно будет: она будет на тебя смотреть и вздыхать, и так целый год сряду. Я ей, между прочим, очень долго, дня два сряду, про прусскую-палату господ говорил (потому что о чем же с ней говорить?), — только вздыхала да прела! О любви только не заговаривай, — застенчива до судорог, — но и вид показывай, что отойти не можешь, — ну, и довольно. Комфортно ужасно; совершенно как дома, — читай, сиди, лежи, пиши... Поцеловать даже можно, с осторожностью... — Да на что мне она? — Эх, не могу я тебе разъяснить никак! Видишь: вы оба совершенно друг к другу подходите! Я и прежде о тебе думал... Ведь ты кончишь же этим! Так не всё ли тебе равно — раньше иль позже? Тут, брат, этакое перинное начало лежит, — эх! да и не одно перинное! Тут втягивает; тут конец свету, якорь, тихое пристанище, пуп земли, трехрыбное основание мира, эссенция блинов, жирных кулебяк, вечернего самовара, тихих воздыханий и теплых кацавеек, натопленных лежанок, — ну, вот точно ты умер, а в то же время и жив, обе выгоды разом! Ну, брат, черт, заврался, пора спать! Слушай: я ночью иногда просыпаюсь, ну, и схожу к нему посмотреть. Только ничего, вздор, всё хорошо. Не тревожься и ты особенно, а если хочешь, сходи тоже разик. Но чуть что приметишь, бред например, али жар, али что, тотчас же разбуди меня. Впрочем, быть не может...

В четвертом томе Собрания сочинений Ф. М. Достоевского печатаются произведения, опубликованные в 1861–1866 гг.: «Униженные и оскорбленные», «Скверный анекдот», «Зимние заметки о летних впечатлениях», «Записки из подполья», «Крокодил», «Игрок». Все они (кроме «Игрока») впервые публиковались в журналах Ф. М. и М. М. Достоевских «Время» и «Эпоха».

Достоевский в романе «Униженные и оскорбленные» возвращается к мотивам и героям «Бедных людей», «Белых ночей», «Слабого сердца», «Неточки Незвановой», которые получают в романе в значительной степени иное психологическое и идеологическое наполнение. Это возвращение в 40-е годы, но обогащенное сибирским опытом Достоевского. В романе соотнесены не только судьбы, характеры, психологические ситуации, но и две эпохи жизни русского общества - 1840-х и 1860-х годов. Роман стал своего рода подведением итогов, но не прощанием с прошлым и тем более не отречением от него. Прошлое в «Униженных и оскорбленных» концентрируется вокруг воспоминаний о «Бедных людях», личности и последних годах жизни В. Г. Белинского (критик Б.). Именно трагическая судьба Белинского занимает ключевое место в художественной концепции романа, органически сливаясь с судьбами других «униженных и оскорбленных» героев и сумрачно-трущобным образом столичного города. О приверженности Достоевского «истинно гуманическому» направлению 1840-х годов писал в своей последней статье Н. А. Добролюбов, подчеркивая актуальность и жизненность идеалов и убеждений эпохи Белинского, Герцена, Петрашевского в пореформенной России. Само название романа Достоевского стало эмблемой гуманистического содержания русской литературы XIX в.

Временные пласты в романе «тайн» Достоевского (очевидно жанровое родство с произведениями Ч. Диккенса, О. Бальзака, Э. Сю, Ф. Сулье) смещены или, говоря иначе, совмещены, переплетены: роман-воспоминание как бы вписан в новую «либеральную» полосу жизни. «Униженные и оскорбленные» в определенном смысле воспринимаются как промежуточное звено в творчестве писателя и эскиз к «Преступлению и наказанию»: поиски своего жанра и оригинальных форм повествования, открытие новых характеров (особенно это относится к князю Валковскому - первому в галерее «хищных» типов Достоевского). Все это определило особое место в творчестве писателя «Униженных и оскорбленных» - первого большого «петербургского» романа Достоевского, и безусловно одного из самых популярных его произведений. «Униженные и оскорбленные», имевшие большой читательский успех, упрочили репутацию Достоевского-художника и «почвеннического» журнала «Время». Однако собственно почвеннических идей здесь почти нет в отличие от других художественных и публицистических произведений Достоевского 1860-х годов, прямо или косвенно связанных с «полемикой идей» века и пропагандой «почвенничества» - направления, главная суть которого заключалась в поисках «общей идеи», идеала, истинно национальных формул прогресса и просвещения. С наибольшей отчетливостью почвенническая программа, во многом созвучная теории «русского социализма» А. И. Герцена, была изложена Достоевским в публицистическом цикле «Ряд статей о русской литературе». В 1861 г. Достоевский с энтузиазмом верил в возможность мирного и постепенного возрождения России, радовался новому духу реформ, идеям великой эмансипации, расцвету «благодетельной гласности». Постепенно, однако, эти надежды поблекли, чему весьма способствовало резкое ухудшение политической обстановки, наступление реакции: расправа над М. Л. Михайловым, петербургские пожары, арест Н. Г. Чернышевского, восстание в Польше (1863–1864). Запрещен был и журнал «Время», вынужденный в 1863 г. прекратить существование на апрельской книжке.

Рассказ «Скверный анекдот» явственно засвидетельствовал скептицизм Достоевского, недоверие к либеральным разговорам о возрождении и обновлении России и одновременно настороженное и брезгливое отношение к вульгарным формам, в которые выливалась эмансипация. Сатирический рассказ Достоевского - непосредственный художественный отклик писателя на недолгую «либеральную весну», жалкие и непоследовательные попытки внедрения «новых порядков» сверху, в конечном счете вылившиеся в «скверный анекдот».

Рассказ был написан уже после первой поездки Достоевского в Западную Европу (1862), сыгравшей немалую роль в эволюции настроений и взглядов писателя. Достоевский, давно грезивший о встрече со «страной святых чудес», увидел Францию Наполеона III, о которой К. Маркс писал в книге «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта»: «Целый народ, полагавший, что он посредством революции ускорил свое поступательное движение, вдруг оказывается перенесенным назад, в умершую эпоху…». Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 8. С. 121. Результатом поездки стало радикальное изменение представлений Достоевского о Европе. Обратившись в «Зимних заметках о летних впечатлениях» к проблеме «Запад и Россия», Достоевский яростно полемизирует с «русскими европейцами». Симптоматична близость парадоксов Достоевского к идеям «органической критики» А. Григорьева. Углубляется и полемика Достоевского с «западническими» теориями, задевающая непосредственно и старых вождей «европейской» партии - Чаадаева и Белинского (разительно изменяется общая оценка деятельности критика по сравнению с «Униженными и оскорбленными» и «Рядом статей о русской литературе»). Соответственно явно смягчается, отступает на третий план полемика со славянофилами.

Предпринятое Достоевским в «Зимних заметках о летних впечатлениях» путешествие в старую и новейшую историко-литературную «русскую Европу» иронически оттеняет впечатления от увиденного в современной Европе, представшей царством рассудка и чистогана, грандиозным муравейником без идеалов и «чудес». Достоевский с большой художественной силой запечатлел лондонский «Ваал» и затхлый духовный климат Франции периода общественно-политического застоя. Его критика буржуазной цивилизации имела определенные основания, во многом совпадая с наблюдениями и выводами А. И. Герцена. Но Достоевский (как впрочем, отчасти и Герцен), пораженный нравственным падением Европы пришел к чересчур далеким и императивным заключениям о «натуре» западного человека вообще, в котором «нет братского начала, а, напротив, начало единичное, личное, беспрерывно ослабляющееся, требующее с мечом в руке своих прав». Это представление о Западной Европе, столь отчетливо и категорично сформулированное Достоевским в «Зимних заметках о летних впечатлениях», в дальнейшем останется неизменным. Главным этико-идеологическим ориентиром в творчестве Достоевского станет образ идеального человеческого братства, выпукло обрисованный в «фельетоне за все лето» (так определил жанровую природу произведения писатель).

«Зимние заметки» - последнее произведение, опубликованное в журнале «Время». Достоевский воспринял запрещение журнала как катастрофу. После немалых усилий журнал удалось возобновить под другим названием: «Эпоха». Новому изданию суждена была короткая жизнь. Наступает, пожалуй, самое тяжелое время в жизни Достоевского. Один за другим уходят из жизни жена Мария Дмитриевна, любимый старший брат Михаил Михайлович. «И вот я остался вдруг один, и стало мне просто страшно. Вся жизнь переломилась разом надвое. В одной половине, которую я перешел, было все, для чего я жил, а в другой, неизвестной еще половине, все чуждое, все новое и ни одного сердца, которое бы могло мне заменить тех обоих <…> Стало все вокруг меня холодно и пустынно», - писал 31 марта 1865 г. Достоевский сибирскому другу А. Е. Врангелю. Серьезный удар журнальным делам нанесла и смерть ведущего литературного критика, идеолога «почвенничества» Аполлона Григорьева. «Эпоха» была обречена и вскоре прекратила существование, несмотря на энергичные усилия Достоевского, опубликовавшего в журнале повесть «Записки из подполья» и рассказ «Крокодил».

Философская повесть «Записки из подполья» явилась важной вехой идеологической и художественной эволюции Достоевского. В повести сложно художественно преломились «полемика идей» века и драматические обстоятельства жизни писателя (а отчасти и эпоха 1840-х годов). Элементы идейной полемики, пародийности очень сильны в повести (как и в рассказе «Крокодил»), хотя, конечно, ими отнюдь не исчерпывается содержание произведения, в котором по давно установившейся традиции видят начало «нового» Достоевского, идеологические и эстетические пролегомены к большим романам и «Дневнику писателя». Аргументы и «фантазии» Парадоксалиста («антигероя») поражали многосоставную систему идей, почерпнутых из разных европейских и русских источников, интегрированных в некое единое и цельное рассудочное и позитивистское мировоззрение. Они задевали как философские положения Гегеля, О. Конта, Г. Бокля, социал-утопические «фантазии», так и «теорию эгоизма» (или «расчета выгод») героев Чернышевского, литературные «указы» Добролюбова и Салтыкова-Щедрина, позитивистские и утилитаристские идеи в статьях Писарева и Зайцева, «календарь» и «формулы» (экономические, политические, эстетические) М. Н. Каткова.

Иррациональный бунт Парадоксалиста, бросающего со свойственной герою предельной откровенностью и «истерической жаждой противоречий и контрастов» вызов всему общепринятому, узаконенному, «нормальному», разумному, - в сущности, своеобразнейшая исповедь без «порядка» и «системы». Логическая исповедь и «натуральная повесть» органически слились в новый жанр: гениальное художественное открытие Достоевского, при жизни писателя оцененное только А. Григорьевым («Ты в этом роде и пиши»).

Подполье - миросозерцание циничное, надрывное и трагическое: естественный продукт верхушечной цивилизации, оторванной от почвы, «живой жизни». Позднее, в набросках предисловия к роману «Подросток» Достоевский определил сущность, характернейшие черты «подпольного» человека и «подполья»: «Я горжусь, что впервые вывел настоящего человека русского большинства и впервые разоблачил его уродливую и трагическую сторону. Трагизм состоит в сознании уродливости. <…> Только я один вывел трагизм подполья, состоящий в страдании, в самоказни, в сознании лучшего и в невозможности достичь его и, главное, в ярком убеждении этих несчастных, что и все таковы, а стало быть, не стоит и исправляться! Что может поддержать исправляющихся? Награда, вера? Награды - не от кого, веры - не в кого! Еще шаг отсюда, и вот крайний разврат, преступление (убийство) <…> Причина подполья - уничтожение веры в общие правила. „Нет ничего святого“». Таким образом, самим писателем «подполье» расценивалось как явление не исключительное, а типичное, своего рода парадоксально-трагическая и «некрасивая» разновидность «нигилизма» - духовной болезни нового времени.

Рассказ «Крокодил» еще непосредственнее, чем «Записки из подполья», связан с общественно-литературной полемикой середины 1860-х годов. Здесь, в частности, Достоевский откликнулся на полемику между «Современником» и «Русским словом», ранее охарактеризованную им в статье-памфлете как «раскол» в стане «нигилистов». Воспользовался Достоевский и другими событиями в журнально-литературном мире, создавая буквально пронизанную памфлетными мотивами «фантастическую сказку».

Заключает настоящий том роман «Игрок». Достоевский, вынужденный выполнять кабальные условия договора с книгоиздателем Ф. Т. Стелловским, прервал работу над «Преступлением и наказанием» и менее чем в месяц продиктовал «Игрока» стенографистке Анне Григорьевне Сниткиной, вскоре ставшей женой писателя. Роман «Игрок», действие которого разворачивается в Западной Европе, непосредственно связан с наблюдениями и тезисами «Зимних заметок о летних впечатлениях». В центре романа противопоставление русского национального характера («Я беру натуру непосредственную, человека, однако же, многоразвитого, но во всем недоконченного, изверившегося и не смеющего не верить, восстающего на авторитеты и боящегося их») и «западного», завершенного, устойчивого, константного и, разумеется, «мещанского». Исключительно сильны в «Игроке» автобиографические мотивы: многолетнее увлечение Достоевского игрой на рулетке и сложная, драматичная история отношений писателя с Аполлинарией Прокофьевной Сусловой перекликаются с центральными образами и сюжетными коллизиями романа (и естественно, что бесценным «реальным комментарием» к произведению служат письма Достоевского тех лет и воспоминания Сусловой и А. Г. Достоевской). Стремительно завершив «Игрока», Достоевский всецело сосредоточился на работе над романом «Преступление и наказание».

Текст «Униженных и оскорбленных» подготовлен А. В. Архиповой; тексты остальных произведений, вошедших в настоящий том, - Е. И. Кийко.

Примечания к «Униженным и оскорбленным» составлены Н. Ф. Будановой; к остальным произведениям - Е. И. Кийко. Послесловие написано В. А. Тунимановым, который является и редактором тома. В редакционно-технической подготовке тома принимала участие С. А. Полозкова.

Униженные и оскорбленные

Впервые опубликовано в журнале «Время» (1861. № 1–7) с подзаголовком: «Из записок неудавшегося литератора» и посвящением M. M. Достоевскому. Отдельным изданием роман вышел в Петербурге в 1861 г. При жизни Достоевского переиздавался в 1865 и 1879 гг.

Возникновение замысла «Униженных и оскорбленных», очевидно, следует отнести к 1857 г. 3 ноября этого года Достоевский из Семипалатинска сообщил брату Михаилу о намерении написать «роман из петербургского быта вроде „Бедных людей“ (а мысль еще лучше «Бедных людей»)». После переезда в Петербург весной 1860 г. Достоевский непосредственно приступил к работе над романом, о чем уведомил А. И. Шуберт 3 мая 1860 г.: «Воротился я сюда и нахожусь вполне в лихорадочном положении. Всему причиною мой роман. Хочу написать хорошо, чувствую, что в нем есть поэзия, знаю, что от удачи его зависит вся моя литературная карьера. Месяца три придется теперь сидеть дни и ночи. Зато какая награда, когда кончу! Спокойствие, ясный взгляд кругом, сознание, что сделал то, что хотел сделать, настоял на своем». Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Л., 1985. Т. 28 2 . С. 9. Однако работа над романом протекала медленно. «…приступаю к писанию и не знаю еще, что будет, но решаюсь работать не разгибая шеи», - жаловался Достоевский А. П. Милюкову 10 сентября 1860 г.Там же. С. 15. Писатель работал над «Униженными и оскорбленными» более года. Как свидетельствует дата в конце журнальной публикации, роман был завершен писателем 9 июля 1861 г. 16 июля 1861 г. M. M. Достоевский писал в связи с этим Я. П. Полонскому: «Он (Федор Михайлович. - Ред. ) только что отделался, то есть кончил роман свой».Достоевский: Статьи и материалы. Пб., 1922. Сб. 1. С. 459.

Повествование в «Униженных и оскорбленных» ведется от первого лица. Иван Петрович - начинающий бедный петербургский литератор, разночинец - является одновременно рассказчиком и действующим лицом романа. Образ этот отчасти носит автобиографический характер. Рассказ о литературном дебюте Ивана Петровича, восторженная оценка его первого романа «критиком Б.» (т. е. В. Г. Белинским), взаимоотношения молодого писателя с его «антрепренером» (издателем) - эти и некоторые другие факты восходят к биографии молодого Достоевского, автора «Бедных людей», блистательно вступившего в 1846 г. на литературное поприще и обласканного самим Белинским. Неожиданный и необъясненный в романе крах - после удачного дебюта - литературных надежд Ивана Петровича является также косвенным отражением биографии молодого Достоевского.

В «Униженных и оскорбленных» романист отказался от соблюдения строгого хронологического принципа, характерного для его последующих романов. Хронология романа, как это неоднократно отмечали исследователи, сбивчива, а исторический фон, на котором совершаются события, условен. Действие романа происходит в течение полутора лет, однако его начало приурочено к середине 40-х годов, а в дальнейшем в романе упоминаются события и факты исторической, общественной и литературной жизни России вплоть до конца 1850-х годов.

Ироническое описание кружка «передовой» молодежи, собирающейся по средам «у Левеньки и Бореньки» (сами эти имена, вызывающие в памяти читателя Левона и Бореньку, друзей Репетилова в комедии Грибоедова «Горе от ума», свидетельствуют о пародийном характере изображения кружка), - пример преднамеренного смещения Достоевским хронологических границ и сближения различных эпох.

Проблемы отвлеченного философского характера, обсуждавшиеся в кружке Левеньки и Бореньки, заставляют вспомнить о «пятницах» М. В. Петрашевского, которые посещал молодой Достоевский в конце 1840-х годов. Споры же Алешиных друзей «по поводу современных вопросов» («Мы говорим о гласности, о начинающихся реформах, о любви к человечеству, о современных деятелях…») были характерны для разночинно-демократической среды конца 1850-х - начала 1860-х годов, в преддверии буржуазных преобразований России.

Смещение хронологии позволило Достоевскому создать произведение с более широким, чем предполагалось первоначально, охватом частной и общественной жизни России той эпохи, а также выразить мысль о преемственной связи в идейной и культурной жизни России 1840-х и 1850-х годов.

«Униженные и оскорбленные» - первый большой роман Достоевского после каторги. В нем отразилась идейно-художественная эволюция писателя, вынесшего из Сибири убеждение о трагической оторванности передовой русской интеллигенции от «почвы», неверие в революционный путь преобразования русской действительности.

Иван Петрович изображен как литератор школы Белинского и идейный единомышленник критика. Однако тот гуманистический идеал братства, добра и справедливости, которому верен герой, в отличие от идеалов Белинского не носит активного, действенного характера. Отношение героев к литературному первенцу Ивана Петровича как бы служит критерием их нравственной сущности. Гуманистический пафос «Бедных людей» близок Ихменевым, но совершенно чужд Валковскому, способному испытывать к обездоленному «маленькому человеку» лишь чувство высокомерного презрения, свойственного аристократической среде.

Нередкие упоминания в романе о «Бедных людях», Белинском и эпохе 1840-х годов далеко не случайны. Гуманистическое направление русской литературы 1840-х годов было построено на вере, что «самый забитый, последний человек есть тоже человек и называется брат мой».Слова старика Ихменева, выражающие его впечатление от романа Ивана Петровича (а по существу определяющие идейную суть «Бедных людей»). Этими словами, очевидно, навеяно заглавие статьи Добролюбова «Забитые люди», посвященной анализу «Униженных и оскорбленных». Эта вера составляет также этическое основание романа «Униженные и оскорбленные».

О внутренней связи между «Бедными людьми» и «Униженными и оскорбленными» свидетельствует своеобразная перекличка заглавий обоих романов. Эпитет «бедные» в заглавии первого романа Достоевского многозначен. «Бедные» - это не только лишенные материального достатка или необходимых средств к существованию люди, но и люди несчастные, обездоленные, униженные, а тем самым вызывающие к себе сочувствие и сострадание. В этом смысле понятия «бедные», «униженные», «оскорбленные» - синонимы.

Описываемые в романе события происходят в Петербурге. Писатель стремился к точному воспроизведению топографии северной столицы. Вознесенский проспект (ныне - проспект Майорова), Большая Морская (улица Герцена), Гороховая (улица Дзержинского), Шестая линия Васильевского острова, Шестилавочная улица (ныне - улица Маяковского), Литейный проспект, Фонтанка, Семеновский, Вознесенский, Торговый мосты и т. д. - все это исторически конкретные приметы Петербурга, который изображен как типичный большой город той эпохи с присущими ему социальными противоречиями и контрастами. Здесь «самый главный князь Ротшильд», символизирующий власть денег, определяет человеческие судьбы и отношения.

Антикапиталистическая тема, трактуемая Достоевским с гуманистических позиций, проходит через весь роман.

История Нелли позволила Достоевскому изобразить петербургские трущобы и притоны с их обитателями, жизнь городского социального «дна», где господствуют нищета, болезни, пороки, преступления. «Маленький человек», затерявшийся в этом страшном мире, обречен на нищету, позор, физическую и нравственную гибель.

«Мрачная это была история, - так характеризует Иван Петрович судьбу Нелли, - одна из тех мрачных и мучительных историй, которые так часто и неприметно, почти таинственно, сбываются под тяжелым петербургским небом, в темных, потаенных закоулках огромного города, среди взбалмошного кипения жизни, тупого эгоизма, сталкивающихся интересов, угрюмого разврата, сокровенных преступлений, среди всего этого кромешного ада бессмысленной и ненормальной жизни…» (наст. том. С. 164).

Не менее трагичны судьбы и других героев романа, «униженных и оскорбленных». Гибнут ограбленные и обманутые Валковским мать и дедушка Нелли; несчастья обрушились на семью Ихменевых, разоренную и опозоренную тем же Валковским; разрушились личная жизнь и литературные планы Ивана Петровича.

Всесильное и торжествующее зло представлено в романе князем Валковским, у которого, по меткому замечанию Н. А. Добролюбова, «душа совсем вынута». Добролюбов Н. А. Собр. соч.: В 9 т. М.; Л., 1963. Т. 7. С. 235. Валковский - теоретик и практик откровенного, цинического, хищнического эгоизма и индивидуализма. К этой зловещей фигуре тянутся все сюжетные линии романа. Он причина несчастий и страданий «униженных и оскорбленных».

Валковский - новый для писателя тип. Этот герой-идеолог - литературный предшественник более сложных и художественно совершенных героев того же плана - «подпольного парадоксалиста», Раскольникова, Свидригайлова, Ставрогина. Образ Валковского еще не обладает той психологической и философской усложненностью, которая свойственна, например, наиболее ему родственным Свидригайлову и Ставрогину, в душах которых, однако, происходит мучительная борьба между злом и добром.

Образ князя Валковского имеет определенные аналогии в западноевропейских литературах - в произведениях Шодерло де Лакло, маркиза де Сада, Шиллера, Гофмана, Э. Сю, Ф. Сулье, Бальзака, изображающих утонченных циников, апологетов и проповедников аморализма, в философии М. Штирнера, автора нашумевшей книги «Единственный и его собственность».Роман «Униженные и оскорбленные» «литературен». Исследователи отмечали его глубокую и многостороннюю связь с традициями западноевропейских литератур - немецкой (Гете, Гофман, Шиллер), английской (Диккенс), французской (Ж. Санд, Э. Сю, Бальзак и др.). Подробнее об этом см.: Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. 1972. Т. 3. С. 525–527 (комментарий И. З. Сермана). Но аморализм Валковского имел жизненные истоки и в русской действительности того времени, в современной Достоевскому буржуазной индивидуалистической этике. Деньги для Валковского - главный двигатель и вершитель человеческих судеб. Причем князь - гедонист, стремящийся наслаждаться жизнью, к которой он относится потребительски. «Жизнь - коммерческая сделка, - утверждает в беседе с Иваном Петровичем Валковский, - даром не бросайте денег, но, пожалуй, платите за угождение, и вы исполните все свои обязанности к ближнему, - вот моя нравственность <…> Идеалов я не имею и не хочу иметь <…> В свете можно так весело, так мило прожить и без идеалов…» (наст. том. С. 244).

Если Валковский принадлежит к «хищному типу», то его сын Алеша относится к числу добрых, но слабых, безвольных людей. Детскость, простодушие, «невинность» придают Алеше своеобразное обаяние и отчасти роднят его с Алешей Карамазовым. В противоположность отцу Алеша не является сознательным носителем зла, однако его бездумный эгоизм, легкомыслие, безответственность в своих поступках объективно содействуют злу.

Рисуя мир «униженных и оскорбленных», Достоевский не идеализирует внутренних возможностей своих героев. Это не только хорошие, благородные, несчастные и страдающие люди, достойные любви и участия. Они в то же время нравственно больны, ущербны, потому что постоянное оскорбление человеческого достоинства не проходит безнаказанно, но калечит душу человека, озлобляет его.

Проблему эгоизма в ее социальном и этическом аспектах, занимающую центральное место в романе, Достоевский исследует всесторонне, с большой психологической и философской глубиной. Эгоизм в его разнообразных видах и проявлениях рисуется ему большим социальным злом, источником «неблагообразия» мира и человеческих отношений. Эгоизм разъединяет, разобщает даже самых близких, дорогих друг другу людей (семья Ихменевых), препятствует их человеческому взаимопониманию и единению.

Валковский - носитель самого страшного - хищнического, цинического, волчьего эгоизма. Алеша Валковский и Катя представляют в романе эгоизм наивный, непосредственный. Наташе присущ эгоизм больной, исключительной, жертвенной любви к недостойному избраннику, делающий ее глухой к страданиям близких людей (родителей, Ивана Петровича). Ей же, как и Нелли, в высшей степени свойствен эгоизм страдания, в котором она гордо и ожесточенно замыкается. Эгоизм страдания характерен также для старика Ихменева и отчасти для Ивана Петровича.

Выход из ненормального, болезненного состояния, разъединяющего и разобщающего людей, Иван Петрович видит в любви, прощении, нравственной стойкости и духовном единении «униженных и оскорбленных». Эту идею трогательно и наивно выражает в конце романа старик Ихменев: «О! Пусть мы униженные, пусть мы оскорбленные, но мы опять вместе, и пусть, пусть теперь торжествуют эти гордые и надменные, унизившие и оскорбившие нас! Пусть они бросят в нас камень!.. Мы пойдем рука в руку…» (см. с. 313).

Разумеется, Достоевский понимал, что подобное нравственное единение не уничтожает социального зла, которое в романе торжествует в лице Валковского. В финале романа - трагически разрушенные судьбы его героев. Писатель-гуманист правдиво показал трагически неразрешимые конфликты своей эпохи.

«Униженные и оскорбленные» - во многом переходное в творчестве Достоевского произведение. Это - первый, еще не вполне художественно совершенный опыт нового для писателя «идеологического романа». В нем содержатся зачатки многих идей, образов, поэтики зрелого Достоевского.

Чернышевский сочувственно откликнулся в «Современнике» на появление в печати первой части «Униженных и оскорбленных»: «Нельзя угадать, как разовьется содержание в следующих частях, потому скажем теперь только, что первая часть возбуждает сильный интерес ознакомиться с дальнейшим ходом отношений между тремя главными действующими лицами: юношею, от имени которого ведется рассказ (роман имеет форму автобиографии), девушкою, которую он горячо любит, которая и сама ценит его благородство, но отдалась другому, очаровательному и бесхарактерному человеку. Личность этого счастливого любовника задумана очень хорошо, и если автор успеет выдержать психологическую верность в отношениях между ним и отдавшейся ему девушкою, роман его будет одним из лучших, какие являлись у нас в последние годы. В первой части, по нашему мнению, рассказ имеет правдивость: это соединение гордости и силы в женщине с готовностью переносить от любимого человека жесточайшие оскорбления, одного из которых было бы, кажется, достаточно, чтобы заменить прежнюю любовь презрительною ненавистью, - это странное соединение в действительности встречается у женщин очень часто. Наташа с самого начала предчувствует, что человек, которому отдается она, не стоит ее; предчувствует, что готов бросить ее, - и все-таки не отталкивает его, напротив, бросает для него свою семью, чтобы удержать его любовь к себе, поселившись вместе с ним. <…> К несчастию, слишком многие из благороднейших женщин могут припомнить в собственной жизни подобные случаи, и хорошо, если только припомнить как минувшую уже чуждую их настоящего историю». Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч. М., 1957. Т. 7. С. 951–952.

Начало публикации романа «Униженные и оскорбленные» в журнале «Время» приветствовал А. Н. Плещеев, который писал: «Новый роман его напомнил нам его прежние произведения: те же хватающие за сердце ноты слышны в нем… даже и тот фантастический колорит, который так любит г-н Достоевский, колорит, как будто навеянный на него одним из любимых его писателей, Гофманом, встречается здесь в первой же сцене <…> Первая глава нового романа, где являются странный старик с своей собакой, по нашему мнению, превосходна».Моск. ведомости. 1861. 17 янв. № 13 (подписано: П).

Роман Достоевского после выхода его в свет привлек внимание критиков различных направлений. Расходясь в оценке идейно-художественных достоинств романа, критики, однако, почти единодушно признали увлекательность, занимательность нового произведения писателя.

В журнале «Сын отечества» появилась статья А. Хитрова, в которой были отмечены высокие художественные достоинства романа. «Автор - удивительный мастер оттенять характеры выводимых им лиц и класть особый оттенок на каждого из них, класть не с нескольких приемов, а с одного разу, - писал А. Хитров. - Герои романа - не какие-нибудь бледные тени, но живые люди, говорящие каждый по своим убеждениям, согласно своему взгляду. Как живого вы видите перед собой и этого несчастного Смита, который, кажется вам, и теперь еще сидит у Миллера и смотрит бессмысленно холодным взглядом на горячего немца <…> как живого видите и этого несчастного Ихменева, скрывающего от людей свои чувства, а в тиши - плачущего о своей Наташе».Сын отечества. 1861. № 9. С. 1094. Критик отмечает художественную достоверность созданных Достоевским образов. «Вообще в этом отношении есть у автора многие великолепные, мастерские страницы. Одна сцена - и перед вами весь человек. Не забудем при этом и того, что характеры, выбранные автором, не из легких».Там же. Главное же достоинство романа Достоевского, по мнению критика, состоит в общей гуманистической идее романа, в глубоком сочувствии автора всем «униженным и оскорбленным».

Критик «Русского слова» Г. А. Кушелев-Безбородко, напротив, подчеркнул художественное несовершенство нового произведения Достоевского, отметил слабую сторону в «художественной постройке» романа, натянутость и придуманность сюжетных ситуаций, неестественность поведения персонажей романа и др. Так, например, критику представляются неправдоподобным отношение Ивана Петровича к покинувшей его Наташе и ее возлюбленному; старика Ихменева - к обманувшему его доверие Ивану Петровичу; неоправданно бездушно ведет себя Наташа по отношению к родителям.

Непонятной и необъяснимой кажется критику любовь Наташи и Кати к Алеше. Обе они любят самоотверженно «самого бестолкового молодого человека, еще мальчишку», «фразера до невероятности, болтуна, самодура и вместе с тем глупого донельзя».Рус. слово. 1861. № 9. С. 44–45. По мнению Кушелева-Безбородко, автор «не обрисовал, не очертил, не разъяснил ни одного живого лица, ни одного настоящего типа».Там же. С. 46. Заглавие романа «вовсе не оправдывает его содержания». «Униженные и оскорбленные! - восклицает критик. - Сколько ужасных драм кроется в этих двух словах, сколько и вправду есть униженных, сколько оскорбленных!». В романе же Достоевского, считает критик, «собственно говоря, унижен и оскорблен только разве старик Ихменев». Остальные же герои, «если оскорбляются, то решительно для собственного развлечения».Там же.

Однако, несмотря на все недостатки, замечает Кушелев-Безбородко, роман читается с увлечением благодаря «мастерскому способу рассказа». Достоевскому присуще «неподражаемое искусство рассказывать; у него свой оригинальный рассказ, свой оборот фраз, совершенно своеобразный и полный художественности». Своеобразный слог Достоевского не уступает по своим достоинствам слогу Тургенева, Гончарова, Писемского. Критик называет роман «Униженные и оскорбленные» «превосходным сказочным романом».Там же. С. 45.

Наиболее обстоятельный и содержательный анализ романа «Униженные и оскорбленные» дан в известной статье Н. А. Добролюбова «Забитые люди», опубликованной в сентябрьской книжке «Современника» за 1861 г.

Добролюбов отнес роман Достоевского к «лучшим литературным явлениям года» Добролюбов Н. А. Собр. соч.: В 9 т. Т. 7. С. 228. и с сочувствием упомянул о приверженности Достоевского «гуманистическому» направлению 1840-х годов. «То было направление живое и действенное, - пишет критик, - направление истинно гуманистическое, не сбитое и не расслабленное разными юридическими и экономическими сентенциями. Тогда к вопросу о том, отчего человек злится или ворует, относились так же, как и к вопросу, зачем он страдает и всего боится: с любовью и болью начинали приниматься за патологическое исследование подобных вопросов, и если бы продолжалось это направление, оно, без сомнения, было бы плодотворнее всех, за ним последовавших».Там же. С. 244.

Добролюбов отметил, что в «Униженных и оскорбленных» «очень много живых, хорошо отделанных частностей, герой романа, хоть и метит в мелодраму, но по местам выходит недурен, характер маленькой Нелли обрисован положительно хорошо, очень живо и натурально очеркнут также характер старика Ихменева. Все это дает право роману на внимание публики». Добролюбов Н. А. Собр. соч.: В 9 т. Т. 7. С. 230.

Однако в целом роман не удовлетворил критика, заявившего, что «Униженные и оскорбленные» - «ниже эстетических требований».

«Эта бедность и неопределенность образов, эта необходимость повторять самого себя, это неуменье обработать каждый характер даже настолько, чтоб хоть сообщить ему соответственный способ внешнего выражения, - пишет Добролюбов, - все это, обнаруживая, с одной стороны, недостаток разнообразия в запасе наблюдений автора, с другой стороны, прямо говорит против художественной полноты и цельности его создания».Там же. С. 239.

К числу художественных неудач романа Добролюбов относит образ главного героя, который, по мнению критика, из «всех униженных и оскорбленных <…> унижен и оскорблен едва ли не более всех». «Действие романа, - замечает критик, - продолжается какой-нибудь месяц, и тут Иван Петрович беспрерывно на побегушках <…> Но вот и все; что именно у него на душе, мы этого не знаем, хотя и видим, что ему нехорошо. Словом, перед нами не страстно влюбленный, до самопожертвования любящий человек <…> перед нами просто автор, неловко взявший известную форму рассказа, не подумав о том, какие она на него налагает обязанности. Оттого тон рассказа решительно фальшивый, сочиненный; и сам рассказчик, который, по сущности дела, должен бы быть действующим лицом, является нам чем-то вроде наперсника старинных трагедий».Там же. С. 231–232. Критике подверглись и другие персонажи романа. «Силлогизмы Наташи поразительно верны, как будто она им в семинарии обучалась, - иронизирует Добролюбов. - Психологическая проницательность ее удивительна, постройка речи сделала бы честь любому оратору, даже из древних. Но согласитесь, ведь очень приметно, что Наташа говорит слогом г. Достоевского? И слог этот усвоен большею частию действующих лиц».Там же. С. 238. Критик недоумевает, «как может смрадная козявка, подобная Алеше, внушить к себе любовь подобной девушки».Там же. С. 234. Достоевский не разъяснил этого. «Сердце героини от нас скрыто, и автор, по-видимому, смыслит в его тайнах не больше нашего».Там же. С. 235.

По мнению критика, Достоевский не сумел также «заглянуть в душу» Валковского. «Как и что сделало князя таким, как он есть? Что его занимает и волнует серьезно? Чего он боится и чему, наконец, верит? А если ничему не верит <…> то каким образом и при каких посредствах произошел этот любопытный процесс».Там же. Общий характер замечаний Добролюбова свидетельствует, что он оценивал роман Достоевского прежде всего с позиций поэтики Гоголя и «натуральной школы» 1840-1850-х годов, предусматривавшей социальную мотивировку характеров и поведения героев. Поэтому критик не мог полностью оценить художественного новаторства Достоевского, прокладывавшего путь к идеологическому роману.Подробнее об оценке Добролюбовым романа «Униженные и оскорбленные» см.: Туниманов В. А. Творчество Достоевского: 1854–1862. Л., 1980. С. 156–192. Название статьи Добролюбова непосредственно связано с его истолкованием идейного содержания романа. Критик относит «униженных и оскорбленных» героев Достоевского к числу «забитых людей», квалифицируя их «забитость» как «отречение от собственной воли, от собственной личности». Добролюбов Н. А. Собр. соч.: В 9 т. Т. 7. С. 266.

Однако для Добролюбова «забитые люди» это не «мертвые души»: «живы эти люди и жива душа их», «искра божья все-таки тлеется в них и никакими средствами, пока жив человек, невозможно потушить ее». Размышляя о положении «забитых, униженных и оскорбленных личностей», которых «у нас много в среднем классе», Добролюбов приходит к выводу, что, несмотря на внешнее примирение со своим положением, «они чувствуют его горечь», «жаждут выхода». «Где этот выход, когда и как - это покажет жизнь».Там же. С. 274.

Критик смотрит с известным оптимизмом на будущее «забитых людей», так как со времени появления «Макара Ивановича с братией» жизнь уже шагнула вперед, и в обществе налицо «общее стремление к восстановлению человеческого достоинства и полноправности во всех и каждом». «Может быть, - заключает Добролюбов, - здесь уже и открывается выход из горького положения загнанных и забитых, конечно, не их собственными усилиями, но при помощи характеров, менее подвергшихся тяжести подобного положения, убивающего и гнетущего. И вот этим-то людям, имеющим в себе достаточную долю инициативы, полезно вникнуть в положение дела, полезно знать, что большая часть этих забитых, которых они считали, может быть, пропавшими нравственно, - все-таки крепко и глубоко, хотя и затаенно даже для себя самих, хранит в себе живую душу и вечное, неисторжимое никакими муками сознание своего человеческого права на жизнь и счастье».Там же. С. 275.

В ноябрьской книжке «Русской речи» за 1861 г. была опубликована статья Е. Тур «„Униженные и оскорбленные“, роман г. Достоевского».Рус. речь. 1861. 5 нояб. № 89. С. 573–576.

Е. Тур, как и другие критики, особо подчеркивает гуманистическую направленность романа Достоевского, присущую его творчеству в целом. По словам Е. Тур, «ни года, ни безвестная для нас жизнь его (Достоевского. - Ред. ) не изменили ни его воззрений, ни его гуманности, ни его сочувственной любви ко всему, что носит имя человека. Та же теплота чувства, та же любовь, та же нежность в отношении несчастных! Как велико и широко должно быть то сердце, которое диктует страницы, исполненные смягчающего чувства, исполненные высокой свежести и самой трогательной чувствительности».Там же. С. 574. Из этих качеств, как полагает Е. Тур, вытекают и недостатки произведений Достоевского, в которых рядом с тонким психологизмом и глубоким проникновением в жизнь встречаются наивные, детские представления о ней. «Самый выпуклый, самый цельный, самый верный жизни и действительности характер» в романе, по мнению критика, - князь Валковский - «квинтэссенция всякой гнили, произведение особого слоя общества, в котором не осталось не только свежих соков, но даже тени чего-нибудь, что могло бы напомнить живую жизнь, а следственно, силу и развитие».Рус. речь. 1861. 5 нояб. № 89. С. 574. «Наташа, Алеша были бы безукоризненны;- замечает Е. Тур, - если б читателю можно было хоть на минуту не только помириться, но даже понять любовь безумную и страстную, преданную и глубокую женщины умной, твердой, развитой, чувствительной и горячей к глупому, слабому до тупоумия, пустому до безобразия мальчишке-лгунишке. Само по себе взятое лицо Алеши чрезвычайно живо и верно обрисовано <…> Только наша русская земля могла выработать в известном слое общества таких бесхарактерных лиц <…> Он не зол, не умен, не низок, не корыстолюбив, но зато он делает более зла, чем злой, более низостей, чем отъявленный негодяй, и женится на миллионах, оставляя девушку, которая пожертвовала ему всем».Там же. С. 575. Е. Тур отмечает многозначность названия романа Достоевского: «Как много говорят одни слова эти - униженные и оскорбленные! Сколько тут кровной, ничем не изгладимой обиды, кровавых, ничем не смываемых, неистощимых слез, которые льются и все-таки груди не облегчают! <…> Униженные и оскорбленные - ведь это сознание собственной правоты и вместе собственного бессилия!».Там же.

Однако в целом «Униженные и оскорбленные», по мнению Е. Тур, «не выдерживают ни малейшей художественной критики». Роман полон недостатков, несообразностей, «запутанностей и в содержании и завязке». Несмотря на это, он читается с большим удовольствием. «Многие страницы написаны с изумительным знанием человеческого сердца, другие с неподдельным чувством, вызывающие еще более сильное чувство из души читателя. Внешний интерес не падает до самой последней строки, да и самая последняя строка оставляет в читателе желание узнать, что станется с Наташей после страшного сна, и не суждено ли доброму и симпатичному Ване, от лица которого ведется рассказ, утешить ее от всех зол и бурь, которые разразились на ясной дотоле жизни ее…».Там же. С. 576.

Статья Е. Ф. Зарина (подписана: З-ъ) «Небывалые люди»,Библиотека для чтения. 1862. № 1. Отд. 2. С. 29–56; № 2. Отд. 2. С. 27–42. как свидетельствует уже ее название, полемична по отношению к заглавиям романа Достоевского и статьи Добролюбова.

Основной пафос «Униженных и оскорбленных» Е. Ф. Зарин усматривает в проповеди эмансипации женщин, адвокатом которых якобы выступает Достоевский. По словам критика, Достоевскому «пришлось доказывать вещь, на которую в жизни нет никакого намека <…> Автору хотелось показать пример эмансипации именно в том месте, где совокуплены все меры против этого величайшего семейного зла <…> словом, все условия, при которых самый пылкий темперамент подчиняется давлению установившейся нравственности».Там же. № 2. Отд. 2. С. 40,

Герои романа: эгоистичная, неблагодарная дочь, жестокосердый отец, «мелодраматический злодей» князь Валковский, «идиотик» Алеша, бесхарактерный и дряблый Ваня (виновник общей беды) - все они в представлении критика какие-то «небывалые люди», редко встречающиеся в жизни.

Роман Достоевского, пишет критик, относится к тому легкому жанру, «который вызывает на трудное соперничество с очень известными корифеями легкого рода, столь изобилующими во французской литературе <…> он (Достоевский. - Ред. ) только отделал его местными петербургскими колерами, тоже в общепринятом и потому отчасти рутинном роде, а именно: снял на все время своего романа солнышко с нашего горизонта, почастил мелкой, автоматического свойства изморозью, развел по улицам жижу и, в заключение, свел своего героя в казенную больницу».Библиотека для чтения. 1862. № 2. Отд. 2. С. 42.

Первоначальный положительный отклик А. А. Григорьева на роман «Униженные и оскорбленные» содержится в его статье «Реализм и идеализм в нашей литературе (По поводу нового издания сочинений Писемского и Тургенева)».Светоч. 1861. № 4. Отд. 3. С. 11.

Григорьев увидел в «Униженных и оскорбленных» стремление «высокодаровитого автора» «Двойника» преодолеть болезненное и напряженное направление «сентиментального натурализма» и сказать новое, «разумное и глубокосимпатичное слово».Там же. Несколько позднее Григорьев упрекнул автора «Униженных и оскорбленных» в книжности и фельетонизме. Так, в частности, критик писал H. H. Страхову 12 августа 1861 г.: «Что за смесь удивительной силы чувства и детских нелепостей роман Достоевского? Что за безобразие и фальшь - беседа с князем в ресторане (князь - это просто книжка!). Что за детство, т. е. детское сочинение, княжна Катя и Алеша! Сколько резонерства в Наташе и какая глубина создания Нелли! Вообще что за мощь всего мечтательного и исключительного и что за незнание жизни!».А. А. Григорьев: Материалы для биографии / Под ред. В. Княжнина. Пг., 1917. С. 274.

В 1864 г. Страхов опубликовал в журнале «Эпоха» свои «Воспоминания об Аполлоне Александровиче Григорьеве». В одном из приведенных писем Григорьева к Страхову, в частности, говорилось, что редакции «Времени» следовало «не загонять, как почтовую лошадь, высокое дарование Ф. Достоевского, а холить, беречь его и удерживать от фельетонной деятельности».Эпоха. 1864. № 9. С. 9.

Достоевский позднее следующим образом откликнулся на отзыв Ап. Григорьева: «В этом письме Григорьева, очевидно, говорится о романе моем „Униженные и оскорбленные“ <…> Если я написал фельетонный роман (в чем сознаюсь совершенно), то виноват в этом я и один только я. Так я писал и всю мою жизнь, так написал всё, что издано мною, кроме повести „Бедные люди“ и некоторых глаз из „Мертвого дома“ <…> Совершенно сознаюсь, что в моем романе выставлено много кукол, а не людей, что в нем ходячие книжки, а не лица, принявшие художественную форму (на что требовалось действительно время и выноска идей в уме и в душе). В то время как я писал, я, разумеется, в жару работы, этого не сознавал, а только разве предчувствовал. Но вот что я знал наверно, начиная тогда писать: 1) что хоть роман и не удастся, но в нем будет поэзия, 2) что будет два-три места горячих и сильных, 3) что два наиболее серьезных характера будут изображены совершенно верно и даже художественно <…> Вышло произведение дикое, но в нем есть с полсотни страниц, которыми я горжусь. Произведение это обратило, впрочем, на себя некоторое внимание публики». Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. 1980. Т. 20. С. 133–134.

Достоевский в 1864 г. склонен был в известной мере согласиться с Ап. Григорьевым и теми критиками, которые упрекали его в том, что в «Униженных и оскорбленных» он не освободился до конца от традиционной схемы демократического романа-фельетона 1840-1860-х годов с характерными для последнего яркими контрастами света и тени, добра и зла. Но в то же время писатель отчетливо сознавал свое новаторство, он высоко ценил художественную силу и психологическую глубину некоторых образов «Униженных и оскорбленных».

В советское время роман неоднократно переиздавался и выходил массовыми тиражами.

Прижизненных переводов «Униженных и оскорбленных» не было.

Существует несколько переделок романа для сцены (П. А. Черкасова - СПб., 1908; А. Л. Желябужского - М., 1914 и др.).Подробнее о них см.: Достоевский: Однодневная газета Русского библиологического общества. 1921. 30 окт. (12 нояб.). С. 29.

Известны многочисленные советские театральные постановки «Униженных и оскорбленных». Из них наиболее значительные: Москва, МХАТ 2-й. Инсц. Ю. В. Соболева. Реж. И. Н. Берсенев, С. Г. Бирман; Ленинград, Театр им. Ленинского комсомола. Инсц. Л. Н. Рахманова, 3. Л. Юдкевича. Постановка Г. А. Товстоногова. Реж. И. С. Ольшвангер.См. список постановок: Ф. М. Достоевский и театр: Библиографический указатель / Сост. С. В. Белов. Л., 1980. С. 142–144. См. также: Лапкина Г. Достоевский на современной сцене // Достоевский и театр. Л., 1983. С. 294–334.

В рассказе отразилась социально-политическая позиция Достоевского в период либеральных реформ начала 1860-х годов. Автор «Скверного анекдота» не верил искренности заявлений представителей общественных верхов об их готовности прийти на помощь народу, способствовать общественному прогрессу и утверждению принципов гуманизма. Достоевский, как и писатели революционно-демократического лагеря, подчеркнул, что бюрократические круги, как консервативные, так и либеральные в равной степени, озабочены только тем, чтобы при проведении реформ сущность прежних общественных отношений осталась неизменной.

Художественно-идеологическое построение рассказа и его наименование - «Скверный анекдот» - восходят к гоголевской традиции.См.: Степанова Г. В. «Скверный анекдот» (Достоевский и Гоголь) // Достоевский: Материалы и исследования. Л., 1987. Вып. 7. С. 166–169.

Центральной в рассказе является фигура генерала Пралинского, считающего себя гуманным человеком и приверженцем новых либеральных идей. Однако случившееся с ним подтвердило предсказание «ретрограда», тайного советника Никифорова, что Пралинский «не выдержит» принятой на себя роли. Достоевский приводит читателя к выводу, что либеральные идеи подобных «деловых» людей новой формации не соответствуют их «натуре», обнаруживающейся в их поступках. Точка зрения Достоевского в данном случае соответствовала взглядам Салтыкова-Щедрина, который в «Сатирах в прозе» (1859–1862) изобразил бюрократических деятелей времен реформ, охарактеризовав этот период русской жизни как «эпоху конфузов». Особенно близки к главному персонажу рассказа Достоевского Пралинскому Зубатов и Удар-Ерыгин из очерка Салтыкова-Щедрина «К читателю».

В «Скверном анекдоте», как и во многих произведениях Достоевского 1840-х годов, изображена чиновничья среда. Однако конфликт между «его превосходительством» и «маленьким чиновником», «рублей на десяти в месяц жалованья», здесь приобрел большую социальную остроту. Пселдонимов утратил черты безропотной покорности, свойственные Макару Девушкину («Бедные люди») и Васе Шумкову («Слабое сердце»): в его поведении обнаруживается внутренняя вражда к генералу Пралинскому. По справедливому замечанию А. М. Ремизова, главная «мысль рассказа, с конца и с начала, с Пралинского и с Пселдонимова - обманувшаяся надежда ».Достоевский: Материалы и исследования. Л., 1988. Вып. 8, С. 300.

Не случайно самое светлое лицо в рассказе - мать Пселдонимова, простая русская женщина, добрая и самоотверженная. Введение в рассказ этого, резко отличающегося от всех других персонажей, образа отвечало убеждению Достоевского в том, что единственный подлинный носитель высшей естественной нравственной правды - русский народ.

В 1966 г. режиссеры В. Н. Наумов и А. А. Алов поставили по «Скверному анекдоту» фильм (вышел на экраны в 1987 г.).

Зимние заметки о летних впечатлениях

По жанру «Зимние заметки о летних впечатлениях» - своеобразные художественные очерки. Это - путевые записки. Мысль о создании произведения такого рода была подсказана Достоевскому, вероятно, его братом, который писал ему 18 июня 1862 г.: «Да написал бы ты в Париже что-нибудь для „Времени“. Хоть бы письма из-за границы».Ф. М. Достоевский: Материалы и исследования / Под ред. А. С. Долинина. Л., 1935. С. 535. К предложению брата, который был его соредактором по журналу «Время», Достоевский отнесся весьма сочувственно. В письме к H. H. Страхову из Парижа от 26 июня (8 июля) 1862 г. он писал: «Мне приходится еще некоторое время пробыть в Париже, и потому хочу, не теряя времени, обозреть и изучить его, не ленясь <…> Не знаю, напишу ли что-нибудь? Если очень захочется, почему не написать и о Париже, но вот беда: времени тоже нет. Для порядочного письма из-за границы нужно все-таки дня три труда, а где здесь взять три дня?».

Приветствуя появление в 1857 г. отдельного издания «Писем об Испании» В. П. Боткина, Н. Г. Чернышевский писал, что «путешествия везде составляют самую популярную часть литературы». Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч. М., 1948. Т. 4. С. 222. Назвав лучшие книги этого рода, вышедшие в России в 1836–1846 гг., Чернышевский сетовал по поводу того, что в следующее десятилетие их было значительно меньше.

Автор «Зимних заметок о летних впечатлениях» продолжал, таким образом, сложившуюся уже в русской литературе традицию. Приступив к работе, Достоевский, вероятно, просмотрел некоторые из путевых очерков своих предшественников. Он внимательно перечитал «Письма русского путешественника» H. M. Карамзина и «Письма из-за границы» Д. И. Фонвизина (см. с. 389–393). В поле зрения Достоевского находились и позднейшие многочисленные путевые очерки, письма из-за границы, статьи, в которых освещалась под разными углами зрения общественная, культурная и политическая жизнь Западной Европы. Учтен был Достоевским и опыт Генриха Гейне как автора «Путевых картин» (1824–1828).

Систематическое и последовательное описание увиденного и перипетий путешествия не являлось главной задачей Достоевского. Записи путевых впечатлений в «Зимних заметках» перемежаются обобщенными публицистическими по форме очерками различных сторон жизни европейских стран, главным образом Франции и Англии, и раздумьями автора о судьбах Запада и России. Непосредственным предшественником Достоевского в этом типе очерка был А. И. Герцен как автор «Писем из Франции и Италии» (1847–1852), цикла «Концы и начала» (1862–1863) и др.

Достоевский назвал свои путевые очерки «Зимние заметки о летних впечатлениях», подчеркнув тем самым, что они писались не непосредственно вслед за наблюдениями, почерпнутыми во время путешествия, спустя некоторое время «Летние впечатления» были осмыслены и дополнены ассоциациями, возникшими у автора после возвращения на родину под влиянием актуальных проблем русской жизни. В «Зимних заметках о летних впечатлениях» мы можем выделить страницы, воспроизводящие отдельные этапы путешествия и являющиеся как бы зарисовками с натуры. Это в главе I - впечатления от Берлина, Кельна и Дрездена, в главе IV - рассказ о полицейских порядках и тайном надзоре на французской железной дороге и в парижских отелях, в главе V - зарисовки ночного Лондона, в главе VII - воспоминания о посещении Пантеона в Париже и др.

Эта часть заметок по художественной структуре генетически связана с жанром «физиологических» очерков, широко распространенных в европейской и русской литературе 1840-х годов. В то же время Достоевский разрушал установившуюся в европейской литературе традицию бесстрастной констатации фактов в описаниях этого рода. Картины жизни стран Европы вызывали у писателя раздумья по поводу проблем философско-исторического, социального и нравственно-этического характера, придававшие изложению публицистическую окраску. Значительная часть повествования посвящена, по собственному определению Достоевского, выяснению того, «каким образом на нас в разное время отражалась Европа и постепенно ломилась к нам с своей цивилизацией в гости, и насколько мы цивилизовались» (с. 398).

В «Зимних заметках» в той или иной форме прослеживается проблема взаимоотношения России и Запада начиная с XVIII в. Многие рассуждения на эту тему обобщали то, о чем писал уже сам Достоевский в публицистических и литературно-критических статьях 1860–1862 гг., в частности в «Ряде статей о русской литературе» (1861).

В системе взглядов Достоевского проблема исторических перспектив развития России естественно вытекала из его размышлений о характере взаимоотношений между частью русского общества, получившей европейское образование, и народом. Под этим углом зрения Достоевский изучал различные аспекты политической и общественной жизни Запада и обсуждал свои впечатления с Герценом при встрече с ним в июле 1862 г. в Лондоне.

В письме к Н. П. Огареву от 5 (17) июля 1862 г. Герцен писал: «Вчера был Достоевский - он наивный, не совсем ясный, но очень милый человек. Верит с энтузиасмом в русский народ».

В «Зимних заметках» Достоевский дал сатирические зарисовки общественных нравов Франции времени Наполеона III, воспроизвел страшные картины жизни пролетариев капиталистического Лондона, разоблачил лживость и лицемерие буржуазно-демократических «свобод» Европы, провозглашенных в результате революций, последовавших за французской революцией XVIII в. Достоевский с сарказмом писал, что свободой в буржуазном обществе пользуется только тот, кто имеет миллион.

Критика европейской цивилизации в «Зимних заметках» по конкретности и остроте близка к демократической мысли эпохи. Осуждая с громадной силой центральный факт всей европейской социальной жизни - общественное неравенство, Достоевский в своих положительных выводах сближался со славянофилами.

Достоевский доказывал, что страсть к стяжательству охватила все слои европейского общества. Достоевский утверждал, что «западная личность» (и рабочий и буржуа в равной степени) лишена братского начала, в то время как в русском народе живет инстинктивная тяга к общине, братству, согласию (с. 428).

Признавая, что представление о «братстве», основанном «на чувстве, на натуре, а не на разуме», может породить мысль: «Ведь это даже как будто унижение для разума», - Достоевский настаивал на тезисе: «Любите друг друга, и всё сие вам приложится» (с. 430). Выполнение этого евангельского завета может, по его мнению, гарантировать достижение всеобщего благополучия вернее, чем доводы отвлеченного рассудка.

Достоевский со страстью доказывал: «…надобно, чтоб я жертвовал себя совсем, окончательно, без мысли о выгоде, отнюдь не думая, что вот я пожертвую обществу всего себя и за это самое общество отдаст мне всего себя. Надо жертвовать именно так, чтоб отдавать всё и даже желать, чтоб тебе ничего не было выдано за это обратно…» (с. 429).

В этих суждениях автора «Зимних заметок» чувствуется полемика с эвдемонистической моралью просветителей и, в частности, с Чернышевским, утверждавшим в работе «Антропологический принцип в философии», что «человек любит прежде всего сам себя», что даже в основе поступков людей, представляющихся бескорыстными, лежит «мысль о собственной личной пользе» (Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч. М., 1950. Т. 7. С. 281, 283), хотя и выступающая в преобразованной, опосредствованной форме. Полемический отклик в «Зимних заметках» вызвал также тезис Чернышевского, что поведение человека обусловлено в первую очередь социальными причинами. Так, например, в той же работе «Антропологический принцип в философии» Чернышевский писал: «При известных обстоятельствах человек становится добр, при других - зол» (там же. С. 264).

Достоевский считал, что поведение человека в обществе зависит не от одних «обстоятельств» и осознанной разумом личной выгоды, а диктуется прежде всего его «натурой», морально-этические основы которой формируются в определенных национально-исторических условиях тысячелетиями (с. 429). Полемика с теорией «разумного эгоизма» Чернышевского была продолжена Достоевским в повести «Записки из подполья». Впервые сформулированное в «Зимних заметках о летних впечатлениях» представление о «сильно развитой личности», которая, будучи уверенной в своем праве быть личностью, «ничего не может и сделать другого из своей личности <…> как отдать ее всю всем, чтоб и другие все были точно такими же самоправными и счастливыми личностями» (с. 428–429), воплощено было писателем позднее в образах Сони Мармеладовой и князя Мышкина.

Философская проблематика «Зимних заметок» получила дальнейшее развитие в идеологических дискуссиях на страницах романов Достоевского 1860-1870-х годов. Многие социально-критические идеи последних сформировались на основе выводов, которые сделал писатель, познакомившись с различными аспектами жизни Западной Европы.

На особое, принципиальное значение, которое придавал «Зимним заметкам» сам автор, указывает тот факт, что он включил их в отличие от других фельетонов и статей, напечатанных во «Времени», во второй том собрания своих сочинений, изданных в 1865–1866 гг. «Зимние заметки о летних впечатлениях» привлекли внимание и писателей и критиков. Ап. Григорьев назвал «заграничные воспоминания» Достоевского «гениально умными и глубокими», а по поводу «изображения» брибри и мабишь в статье, опубликованной в 1864 г. в журнале «Якорь» (№ 2), писал: «Ведь только оригинальное критическое чутье русского человека могло с такою, можно сказать, нахальною беспощадностью и вместе с такою наивностью разоблачить эти милые типы». Григорьев А. А. Театральная критика. Л., 1885. С. 29.

«Записки из подполья» - произведение, открывшее новый этап в творчестве Достоевского. В центре повести характерный образ «идеолога», мыслителя, носителя хотя и странной, «парадоксальной», но в то же время теоретически замкнутой системы взглядов. Не будучи единомышленником своего «антигероя», Достоевский придал его рассуждениям такую силу доказательности, какой впоследствии отличались монологи главных героев его больших романов - Раскольникова, Ипполита Терентьева, Кириллова, Шатова, Ставрогина, Дмитрия и Ивана Карамазовых.

Принцип построения повести, основанный на контрастах, Достоевский пытался объяснить в письме к брату от 13 апреля 1864 г.: «Ты понимаешь, что такое переход в музыке, - писал он. - Точно так и тут. В 1-й главе, по-видимому, болтовня, но вдруг эта болтовня в последних 2-х главах разрешается неожиданной катастрофой». Новая художественная структура «Записок из подполья» была столь необычна, что даже искушенные в вопросах литературы современники не сразу поняли ее суть и пытались отождествлять идеологию «подпольного» человека с мировосприятием автора. В процессе работы над повестью Достоевский осознал трудность стоящей перед ним задачи. В письме к брату от 20 марта 1864 г. он писал: «Сел за работу, за повесть <…> Гораздо труднее ее писать, чем я думал. А между тем непременно надо, чтоб она была хороша, самому мне это надобно. По тону своему она слишком странная, и тон резок и дик: может не понравиться; следовательно, надобно, чтоб поэзия всё смягчила и вынесла».

Творческие трудности усугублялись еще и цензурными искажениями текста, разрушавшими внутреннюю логику повествования. Так, получив первый двойной номер «Эпохи», где было напечатано «Подполье», и обнаружив там, помимо «ужасных опечаток», вмешательство цензора, Достоевский писал 26 марта 1864 г. брату: «…уж лучше было совсем не печатать предпоследней главы (самой главной, где самая-то мысль и высказывается), чем печатать так, как оно есть, т. е. надерганными фразами и противуреча самой себе. Но что же делать? Свиньи цензора, там, где я глумился над всем и иногда богохульствовал для виду, - то пропущено, а где из всего этого я вывел потребность веры и Христа, - то запрещено…».

В подстрочном примечании к журнальной публикации первой части «Записок» автор указал на связь своего «антигероя» с типом «лишнего человека».

Проблема «лишних людей», на смену которым шли новые герои-деятели, активно обсуждалась в русской публицистике на рубеже 1860-х годов. Проявлял к ней интерес и Достоевский. Так, имея в виду Чацкого и последовавших за ним «лишних людей», Достоевский писал в «Зимних заметках»: «Они все ведь не нашли дела, не находили два-три поколения сряду. Это факт, против факта и говорить бы, кажется, нечего, но спросить из любопытства можно. Так вот не понимаю я, чтоб умный человек, когда бы то ни было, при каких бы то ни было обстоятельствах, не мог найти себе дела» (с. 407).

В то же время Достоевский осознавал и трагичность положения «лишних людей». Герой «Записок» говорит о себе: «Развитой и порядочный человек не может быть тщеславен без неограниченной требовательности к себе самому и не презирая себя в иные минуты до ненависти. <…> Я был болезненно развит, как и следует быть развитым человеку нашего времени» (с. 483). Подобное трагическое мироощущение Достоевский считал характерной чертой «избранных» «лишних людей». Это видно из его отзыва о «Призраках» Тургенева, которые Достоевский прочитал в период работы над «Записками из подполья». В «Призраках» - писал Достоевский Тургеневу 23 декабря 1863 г. - «…много реального. Это реальное - есть тоска развитого и сознающего существа, живущего в наше время, уловленная тоска».

Задумав произведение, в центре которого должен был стоять «исповедующийся» «лишний человек», Достоевский не мог не учесть опыта своих предшественников, создавших классические образцы этого типа, а также суждения критиков, объяснивших историческую сущность и закономерность появления «лишних людей».

Герой «Записок из подполья» по своему психологическому облику ближе всего стоит к «русским гамлетам» Тургенева, к «Гамлету Щигровского уезда» (1849) и к Чулкатурину из «Дневника лишнего человека» (1850). Эта общность была отмечена еще Н. Страховым, который в 1867 г. в статье, посвященной выходу в свет Собрания сочинений Достоевского 1865–1866 гг., писал: «Отчуждение от жизни, разрыв с действительностью <…> эта язва , очевидно, существует в русском обществе. Тургенев дал нам несколько образцов людей, страдающих этой язвою; таковы его „Лишний человек“ и „Гамлет Щигровского уезда“ <…> Г-н Ф. Достоевский, в параллель тургеневскому Гамлету, написал с большою яркостию своего „подпольного“ героя…» (Отеч. зап. 1867. № 2. С. 555. Наша изящная словесность).

Следует отметить, что «антигерой» Достоевского в отличие от тургеневских «лишних людей» - не дворянин, не представитель «меньшинства», а мелкий чиновник, страдающий от своей социальной приниженности и восстающий против обезличивающих его условий общественной жизни. Социально-психологическую суть этого бунта, принимавшего уродливые, парадоксальные формы, Достоевский пояснил в начале 1870-х годов. Отвечая критикам, высказавшимся по поводу напечатанных частей «Подростка», он писал в черновом наброске «Для предисловия» (1875): «Я горжусь, что впервые вывел настоящего человека русского большинства и впервые разоблачил его уродливую и трагическую сторону. Трагизм состоит в сознании уродливости <…> Только я один вывел трагизм подполья, состоящий в страдании, в самоказни, в сознании лучшего и в невозможности достичь его и, главное, в ярком убеждении этих несчастных, что и все таковы, а стало быть, не стоит и исправляться!». Достоевский утверждал в заключение, что «причина подполья» кроется в «уничтожении веры в общие правила. „Нет ничего святого“ ».

«Подпольный парадоксалист» выступает против просветительской концепции человека, против позитивистской абсолютизации естественнонаучных методов, особенно математических, при определении законов человеческого бытия. В начале 1860-х годов эти взгляды получили развитие и в идеологии русских революционных демократов, в частности, в теории «разумного эгоизма» Н. Г. Чернышевского.См.: Белопольский В. Н. Достоевский и философская мысль его эпохи. Ростов-на-Дону, 1987. С. 112–116.

Основной полемический тезис, сформулированный Достоевским еще в «Зимних заметках», сводился к следующему: социализм не может быть осуществлен на принципе разумного договора личности и общества по формуле «каждый для всех и все для каждого» потому, что, как утверждал Достоевский, «не хочет жить человек и на этих расчетах <…> Ему всё кажется сдуру, что это острог и что самому по себе лучше, потому - полная воля» (с. 431).

Вся первая часть повести - «Подполье» - является развитием этой мысли.

Оперируя тезисами и понятиями, близкими в отдельных случаях к философским идеям Канта, Шопенгауэра, Штирнера, герой «Записок из подполья» утверждает, что философский материализм просветителей, взгляды представителей утопического социализма и позитивистов, равно как и абсолютный идеализм Гегеля, неизбежно ведут к фатализму и отрицанию свободы воли, которую он ставит превыше всего. «Свое собственное, вольное и свободное хотенье, - говорит он, - свой собственный, хотя бы самый дикий каприз, своя фантазия, раздраженная иногда хоть бы даже до сумасшествия, - вот это-то всё и есть та самая, пропущенная, самая выгодная выгода, которая ни под какую классификацию не подходит и от которой все системы и теории постоянно разлетаются к черту» (с. 469–470).

Сопоставление «Записок из подполья» со статьями Достоевского 1861–1864 гг. и «Зимними заметками о летних впечатлениях» со всей очевидностью убеждает в том, что «герой подполья воплощает в себе конечные результаты „оторванности от почвы“, как она рисовалась Достоевскому», и потому этот персонаж «не только обличитель, но и обличаемый», не герой, но «антигерой», по выражению самого автора. Скафтымов А. Нравственные искания русских писателей. М., 1972. С. 90, 116. Проповедуя свободу, подпольный человек в действительности ратует за «свободу от выбора, от обязывающих решений». Его эгоцентризм порожден «страхом перед жизнью». Назиров Р. Г. Творческие принципы Ф. М. Достоевского. Саратов, 1982. С. 60–61.

Заставляя своего героя в качестве «головного», теоретического тезиса проповедовать доведенную до логического предела программу крайнего индивидуализма, Достоевский наметил уже в первой части «Записок из подполья» и возможный, с его точки зрения, выход из этого состояния. Воображаемый оппонент «подпольного человека» говорит ему: «Вы хвалитесь сознанием, но вы только колеблетесь, потому что хоть ум у вас и работает, но сердце ваше развратом помрачено, а без чистого сердца - полного, правильного сознания не будет» (с. 479–480). Очевидно, в доцензурном варианте эта мысль была развита еще более определенно. По утверждению автора, места, где он «вывел потребность веры и Христа» (см. выше), были запрещены. О том, что имел в виду Достоевский, говоря о «потребности веры и Христа», можно судить по заметкам в записной тетради (1864–1865 гг.), сделанным вскоре после опубликования «Подполья». Упрекая «социалистов-западников» в том, что они, заботясь только о материальном благополучии человека, «дальше брюха не идут», Достоевский писал в набросках к статье «Социализм и христианство»: «Есть нечто гораздо высшее бога-чрева. Это - быть властелином и хозяином даже себя самого, своего я , пожертвовать этим я , отдать его - всем. В этой идее есть нечто неотразимо-прекрасное, сладостное, неизбежное и даже необъяснимое <…> социалист не может себе представить, как можно добровольно отдавать себя за всех, по его - это безнравственно. А вот за известное вознаграждение - вот это можно <…> А вся-то штука, вся-то бесконечность христианства над социализмом в том и заключается, что христианин (идеал), всё отдавая, ничего себе сам не требует».

Второй части «Записок из подполья» - «По поводу мокрого снега» - в качестве эпиграфа предпосланы стихи Некрасова «Когда из мрака заблужденья…» (1845). Тема этого стихотворения варьируется и в повести, где она подвергается, однако, глубокому переосмыслению, как и темы жоржсандовских повестей 1850-х годов, - переосмыслению, включающему в себя сочувственное и одновременно полемическое отношение к ним. Конфликт между Лизой - носительницей «живой жизни» и «мертворожденным» «небывалым общечеловеком», «парадоксалистом» из подполья кончается нравственной победой героини. В облике этой героини нашли отражение некоторые черты «сильно развитой личности», о которой Достоевский писал еще в «Зимних заметках» (см. с. 428) и представление о которой в конце 1864 г., т. е. после опубликования «Записок из подполья», дополнилось новыми штрихами. Так, в подстрочном примечании Достоевского к статье Н. Соловьева «Теория пользы и выгоды» сказано: «Чем выше будет сознание и самоощущение своего собственного лица, тем выше и наслаждение жертвовать собой и всей своей личностью из любви к человечеству. Здесь человек, пренебрегающий своими правами, возносящийся над ними, принимает какой-то торжественный образ, несравнимо высший образ всесветного, хотя бы и гуманного кредитора, благоразумно, хотя бы и гуманно, занимающегося всю свою жизнь определением того, что мое и что твое» (Эпоха. 1864. № 11. С. 13).

Многое из того, что в «Записках из подполья» только намечено, было развито в последующих романах Достоевского, и в частности в первом из них, в «Преступлении и наказании».

Вышедшая в свет в конце марта 1864 г. первая часть «Записок из подполья» тотчас же обратила на себя внимание революционно-демократического лагеря. Щедрин включил в свое обозрение «Литературные мелочи» «драматическую быль» - памфлет «Стрижи» Высмеивая в сатирической форме участников журнала «Эпоха», он под видом «стрижа четвертого, беллетриста унылого» изобразил Ф. М. Достоевского.

Пародия Щедрина - единственный непосредственный отклик на «Записки из подполья». Интерес критики к этой повести пробудился уже после опубликования романа Достоевского «Преступление и наказание» (1866).

H. H. Страхов в статье «Наша изящная словесность» подчеркивал, что «подпольный человек» «со злобой относится к действительности, к каждому явлению скудной жизни, его окружающей, потому что каждое такое явление его обижает как укор, как обличение его собственной внутренней безжизненности» (Отеч. зап. 1867. № 2. С. 555). Заслугу Достоевского критик видел в том, что он, сумев «заглянуть в душу подпольного героя, с такою же проницательностью умеет изображать и всевозможные варьяции этих нравственных шатаний, все виды страданий, порождаемых нравственною неустойчивостью» (там же).

Высокую оценку «Запискам из подполья» дал Ап. Григорьев. В письме к H. H. Страхову от 18 (30) марта 1869 г. Достоевский вспоминал, что Григорьев похвалил эту повесть и сказал ему: «Ты в этом роде и пиши».

Впоследствии «Записки из подполья» привлекли особое внимание Н. К. Михайловского, посвятившего их разбору специальный раздел в статье «Жестокий талант» (1882).

С конца XIX в. постепенно рос интерес к этой повести. Мироощущение «подпольного человека», генетически связанного с «лишними людьми» 1840-1850-х годов, заключало в себе ростки позднейшего буржуазного индивидуализма и эгоцентризма. Художественное открытие Достоевского, впервые указавшего на социальную опасность превращения «самостоятельного хотения» личности в «сознательно выбираемый ею принцип поведения», на рубеже XIX и XX вв. получило подтверждение в ницшеанстве, а позднее в некоторых направлениях экзистенциализма.

В «Дневнике писателя» за 1873 г. Достоевский рассказал о том, что в 1864 г. «в Пассаже какой-то немец (Гебгардт, основавший позднее в Петербурге Зоологический сад. - Ред. ) показывал за деньги крокодила» и этот факт натолкнул его на мысль «написать одну фантастическую сказку, вроде подражания повести Гоголя „Нос“». Этой «литературной шалостью» явился данный рассказ, озаглавленный в первоначальной записи: «О муже, съеденном крокодилом».

Название «Крокодил» рассказ получил при перепечатке его в Собрании сочинений Достоевского 1865 г., а прежнее его название: «Необыкновенное событие, или Пассаж в Пассаже» было перенесено в подзаголовок. Журнальной публикации рассказа предпослано также следующее предисловие.

ПРЕДИСЛОВИЕ РЕДАКЦИИ

Редакция с удивлением печатает сей почти невероятный рассказ единственно в том уважении, что, может быть, и действительно, всё это как-нибудь там случилось. В рассказе объясняется, что какой-то господин, известных лет и известной наружности, был проглочен находящимся в Пассаже крокодилом, весь без остатка, и не только остался после этого жив, но даже прожил в крокодиловых недрах невредимо и, по-видимому, охотно две недели; был в это время посещаем праздной и склонной к увеселениям публикой, входил в разговоры с посетителями, хлопотал о пенсии, часто переменял свое направление (и физически, т. е. переворачиваясь с боку на бок, и нравственно, в смысле поведения) и под самый конец, от праздности и от досады, стал философом. Такая отъявленная дичь была бы, разумеется, неестественна, если б чрезвычайно искренний тон автора не склонил редакцию в свою пользу. Кроме того, с величайшей подробностию цитуются почти все газетные статьи, даже стишки, даже яростная полемика, явившиеся в свет по поводу проглоченного господина. - Доставлен весь этот вздор в редакцию г-ном Федором Достоевским, ближайшим сотрудником и членом редакции, но настоящий автор рассказа до сих пор неизвестен. Однажды, в отсутствие г-на Достоевского из дому (по делам, до читателя не относящимся), явился в его квартиру некоторый неизвестный человек и оставил на его столе рукопись с небольшим письмом от себя, но без подписи. В письме этом он кратко, но напыщенно рекомендует свое сочинение и просит предать его гласности, напечатав в «Эпохе». Так как рассказ тоже никем не подписан, то редакция и уполномочила Федора Достоевского, для виду, подписать под ним свое имя и в то же. время, в видах справедливости, изобрести приличный псевдоним и неизвестному автору. Таким образом, неизвестный автор и назван был Семеном Стрижовым - неизвестно почему. Что же касается до г-на Достоевского, то он с охотою подписал свое имя, справедливо рассуждая, что если повесть сия понравится публике, то ему же будет лучше, потому что подумают, что он сочинил; если же не понравится, то стоит ему только сказать, что не он сочинил, - и дело в шляпе.

Редакция не скрывает, впрочем, от публики одного чрезвычайно важного обстоятельства, именно: сколько она ни старалась, как ни разыскивала хоть чего-нибудь, что могло бы пролить какой-нибудь свет на это неслыханное пассажное происшествие, - ничто не помогало! Никто, решительно никто ни слова не слыхал и не читал о чем-нибудь, хоть капельку на это похожем, хотя и оказалось, что пассажных крокодилов многие ходили смотреть. Одним словом, проглоченного живьем господина, к величайшему сожалению и к величайшей досаде редакции, совсем не оказывалось. Пробовала редакция разыскать те номера газет и в них те статьи, которые были указаны автором; но, к удивлению своему, скоро приметила, что и газет с такими названиями у нас не имеется. В такой крайности нам оставалось только одно: всему поверить и решить, хотя и поневоле, но зато по совести, что незнакомец, сообщивший рукопись, не мог солгать и, стало быть, всё сообщенное им справедливо. Так мы и сделали, но тут же долгом считаем заявить, что если, на случай, всё это ложь, а не правда, то более невероятной лжи до сих пор еще не бывало в нашей литературе, кроме разве того всем известного случая, когда у некоего майора Ковалева однажды утром сбежал с лица его собственный нос и расхаживал потом в мундире и в шляпе с плюмажем в Таврическом саду и по Невскому. Во всяком случае редакция очень желала бы, чтобы и публика тоже всему поверила; ибо если она не поверит, то, стало быть, будет упрекать редакцию во лжи, - а это уж нам неприятно.

И однако же, - говорим искренно, хотя и не без смущения, - нашлись и в самой редакции люди, горячо восставшие на нас за то, что мы решились поверить такой (будто бы) отъявленной мистификации. С яростию обвиняло нас это меньшинство, несмотря на то, что мы сделали всё, что от нас зависело, для оправдания такого невероятного, происшествия в глазах публики. Не оценив достаточно наших усилий, они кричали, очевидно удаляясь от предмета, что рассказ неизвестного не только противоречит естественным наукам, но даже и анатомии, что проглотить человека известных лет, может быть, вершков семи росту и, главное, образованного - невозможно крокодилу, и т. д., и т. д. - всего не перечтешь, что они накричали, да и не стоит, тем более что большинство голосов было в пользу редакции, а уж решено, что ничего нет лучше принципа большинства голосов для узнания истины. Тем не менее редакция, чтобы исполнить свой долг во всей добросовестности, склонило свое ухо и к этим возгласам. Немедленно из среды ее были командированы четыре непременных ее члена для отыскания правды в Пассаже. Требовалось от них, чтобы все они, в совокупности, вошли в крокодильную, познакомились с крокодилами и разыскали бы всё сами на месте. Командированные были: оба секретаря редакции, с портфелем и без портфеля, один критик и один романист. Не жалея издержек, редакция вручила каждому из них для уплаты за вход в крокодильную по четвертаку. Все четвертаки составляли неотъемлемую собственность редакции и были приобретены ею законным путем, без какого бы то ни было посредства какой-либо другой редакции.

Командированные члены возвратились все через час в величайшем негодовании. Мало того, не хотели даже говорить с нами, вероятно от досады, и смотрели все в разные стороны. Наконец, побежденные усиленно ласковым обращением редакции, согласились прервать молчание и объявили прямо, но всё еще довольно грубо, что нечего было их и посылать в Пассаж, что тут с первого взгляда видна вся нелепость, что крокодил не может проглотить целиком человека, но что, кто его знает, может быть, оно и могло как-нибудь там случиться. Такой резкий и даже, можно сказать, односторонний приговор сначала не на шутку взволновал редакцию. Тем не менее всё очень скоро и окончательно уладилось. Во-первых, если, «может быть, оно и могло как-нибудь там случиться», то, стало быть, и действительно могло случиться; а во-вторых, по исследованиям бывших в командировке оказалось ясным, что в рассказе неизвестного говорится отнюдь не о тех всем известных крокодилах, которые показываются теперь в Пассаже, а о каком-то другом, постороннем крокодиле, который тоже будто бы показывался в Пассаже, прожил в нем недели три или четыре и, как явствует из рассказа, увезен обратно на свою родину в Германию. Сей же последний крокодил, конечно, мог быть и больше и вместительнее теперешних двух крокодилов, а следственно, отчего ж бы он не мог проглотить известных лет господина, и тем более образованного?

Такое соображение окончательно разрешило все недоумения редакции. Главное - она победоносно отстояла повесть и печатает ее, хотя бы и очень могла без нее обойтись, имея уже достаточный комплект статей и ровно столько листов, сколько ею было первоначально обещано публике для каждого номера «Эпохи», но, не стесняясь этим обещанием, редакция прибавляет и эти лишние листы. Если уж завелись на свете «лишние люди», почему же не случиться в журнале и лишним листам?

В 1860-х годах Достоевский вел дискуссию с демократической журналистикой - «Современником» и «Русским словом». Не менее ожесточенно полемизировал он и с консервативными и либеральными органами - «Русским вестником» M. H. Каткова, «Голосом» и «Отечественными записками» А. А. Краевского. Все это нашло отражение в «Крокодиле». В своих речах герой рассказа как бы синтезировал различные по своей общественно-политической окраске, но в равной степени неприемлемые для Достоевского идеологические концепции, носителей которых писатель склонен был упрекать в книжном абстрактно-«теоретическом» подходе к действительности и в отрыве от «живой жизни». Воспользовавшись острокомической, гротескной ситуацией, Достоевский язвительно пародировал как радикальные воззрения вульгарных материалистов, «нигилистов» «Русского слова» - В. А. Зайцева и Д. И. Писарева, так и философско-эстетические и социально-экономические теории сотрудников «Современника». При этом следует отметить, что, создавая фигуру главного героя рассказа, либерального чиновника, проглоченного крокодилом, Достоевский опирался на сатирическую характеристику «нигилистов» в статье Салтыкова-Щедрина «Наша общественная жизнь», направленной против «Русского слова». В статье сказано, что «вислоухие», «нигилисты» - «не что иное, как титулярные советники в нераскаянном виде, а титулярные советники суть раскаявшиеся нигилисты» ( Салтыков-Щедрин М. Е. Собр. соч. М., 1968. Т. 6. С. 234).

Появление повести в печати вызвало резкие полемические отклики. Издатель высмеянной в рассказе газеты «Голос» Краевский выдвинул против автора обвинение в том, что «Крокодил» - памфлет на осужденного и 1864 г. правительством Александра II и сосланного в Сибирь Н. Г. Чернышевского. Краевский намекал, что Иван Матвеевич, проглоченный крокодилом и проповедующий из его чрева, - карикатура на Чернышевского, написавшего в Петропавловской крепости роман «Что делать?», а его легкомысленная и недалекая жена - шаржированное изображение О. С. Чернышевской. Достоевский, как только ему представилась возможность, выступил в печати с опровержением этой сплетни, не побоявшись открыто высказать сочувствие ссыльному Чернышевскому.

Изложив историю своего знакомства с Н. Г. Чернышевским и указав на доброжелательный характер их личных взаимоотношений, Достоевский отверг взведенное на него обвинение в надругательстве над трагической участью Чернышевского. Он писал: «Значит, предположим, что я, сам бывший ссыльный и каторжный, обрадовался ссылке другого „несчастного“; мало того - написал на этот случай радостный пашквиль. Но где же тому доказательства: в аллегории? Но принесите мне что хотите… „Записки сумасшедшего“, оду „Бог“, „Юрия Милославского“. стихи Фета - что хотите - и я берусь вам вывести тотчас же <…> что тут именно аллегория о франко-прусской войне или пашквиль на актера Горбунова…» («Дневник писателя» за 1873 г., IV. Нечто личное).

Изучение творческой истории рассказа и его черновых рукописей подтверждает справедливость слов Достоевского, отрицавшего толкование «Крокодила» как памфлета, затрагивающего личность Чернышевского.

Замысел «Игрока» возник еще осенью 1863 г. 18 (30) сентября 1863 г. из Рима Достоевский писал H. H. Страхову: «Сюжет рассказа следующий: один тип заграничного русского. Заметьте: о заграничных русских был большой вопрос в журналах. Всё это отразится в моем рассказе. Да и вообще отразится современная минута (по возможности, разумеется) нашей внутренней жизни. Я беру натуру непосредственную, человека однако же многоразвитого, но во всем недоконченного, изверившегося и не смеющего не верить, восстающего на авторитеты и боящегося их? Он успокаивает себя тем, что ему нечего делать в России и потому жестокая критика на людей, зовущих из России наших заграничных русских. <…> Главная же штука в том, что все его жизненные соки, силы, буйство, смелость пошли на рулетку. Он - игрок, и не простой игрок, так же как скупой рыцарь Пушкина не простой скупец. (Это вовсе не сравнение меня с Пушкиным. Говорю лишь для ясности). Он поэт в своем роде, но дело в том, что он сам стыдится этой поэзии, ибо глубоко чувствует ее низость, хотя потребность риска и облагораживает его в глазах самого себя. Весь рассказ - рассказ о том, как он третий год играет по игорным домам на рулетке».

Летом 1865 г., теснимый кредиторами, Достоевский вынужден был продать «спекулянту» и «довольно плохому человеку» Ф. Т. Стелловскому право на издание собрания своих сочинений. «Но в контракте нашем была статья, - рассказывал Достоевский в письме к А. В. Корвин-Круковской от 17 июня 1866 г., - по которой я ему обещаю для его издания приготовить роман, не менее 12-ти печатных листов, и если не доставлю к 1-му ноября 1866 г. (последний срок), то волен он, Стелловский, в продолжение девяти лет издавать даром, и как вздумается, всё, что я ни напишу, безо всякого мне вознаграждения».

Увлеченный работой над «Преступлением и наказанием» Достоевский не принимался за новый роман до начала октября 1866 г. Когда же времени на выполнение обязательства осталось меньше месяца, он вынужден был пригласить стенографистку Анну Григорьевну Сниткину (ставшую впоследствии его женой) и продиктовал ей текст романа в течение 26 дней, с 4 по 29 октября. Можно предположить, что у Достоевского уже были к этому времени приготовлены какие-то черновые варианты текста или подробные планы романа, что и сделало возможным создание «Игрока» в столь короткий срок.

В своих воспоминаниях А. Г. Достоевская рассказала, как писался «Игрок». Достоевская А. Г. Воспоминания. М., 1971. С. 47 и др. До ее прихода Достоевский делал черновые наброски, затем с 12 до 4 часов дня с небольшими перерывами диктовал А. Г. Сниткиной текст, который она дома расшифровывала и переписывала набело. Сохранившиеся отрывки текста «Игрока», записанные рукою А. Г. Сниткиной и ставшие наборной рукописью, свидетельствуют, что перед сдачей романа издателю Достоевский еще раз подверг рукопись правке. Рукопись романа, переданного 1 ноября 1866 г. Стелловскому, была названа «Рулетенбург» (т. е. «Город рулетки»). Однако издатель потребовал, чтобы название это было заменено на «какое-нибудь другое, более русское» (см. письмо Достоевского к В. И. Губину от 8 (20) мая 1871 г.). Достоевский согласился, и роман был напечатан в 3 томе Полного собрания сочинений Достоевского, изданного Ф. Стелловским (СПб., 1866), под названием «Игрок»; с того же набора был сделан отдельный оттиск.

В центре повествования - «игрок», один из типов «заграничных русских». Рядом с ним изображена семья русского генерала, тоже из «заграничных русских». Эта семья принадлежит к числу «случайных семейств», выбитых из привычного жизненного уклада крестьянской реформой, художественному исследованию которых Достоевский посвятил свои последующие романы. Множество таких русских семейств за границей Достоевский наблюдал еще во время своей первой поездки по Европе в 1862 г., о чем он писал в «Зимних заметках о летних впечатлениях» (см. с. 407–408). По приведенным в октябрьском номере «Русского вестника» за 1862 г. данным, только в 1860 г. за границу отправилось более двухсот тысяч русских.

Характерно, что тему «русские за границей» - хотя и в ином ключе - тогда же разработал И. С. Тургенев в романе «Дым» (1867), написанном и опубликованном почти одновременно с «Игроком» Достоевского.

Перипетии любви героя, состоящего на службе в семействе генерала в качестве домашнего учителя, и падчерицы генерала Полины во многом повторяют сложную историю отношений Достоевского и Аполлинарии Прокофьевны Сусловой. В одном из писем Достоевский писал о ней: «Она требует от людей всего, всех совершенств, не прощает ни единого несовершенства в уважение других хороших черт» (Н. П. Сусловой, от 19 апреля 1865 г.). Эти слова в полной мере можно отнести и к Полине. Некоторые сюжетные мотивы в «Игроке», как об этом свидетельствует дневник А. П. Сусловой, были подсказаны Достоевскому реальными событиями. Так, увлечение Полины французом Де-Грие, ее желание вернуть ему какие-то деньги - художественно преображенные факты биографии А. П. Сусловой. Суслова А. П. Годы близости с Достоевским. М., 1928. С. 47–60.

Автору «Игрока» была близка и другая страсть главного героя, Алексея Ивановича, - к игре. О своем увлечении рулеткой во время поездок за границу Достоевский постоянно сообщал близким. В одном из писем к В. Д. Констант от 20 августа (1 сентября) 1863 г. из Парижа, рассказывая об удачной игре в Висбадене, Достоевский писал: «…в эти четыре дня присмотрелся к игрокам. Их там понтирует несколько сот человек, и, честное слово, кроме двух, не нашел умеющих играть. Все проигрываются дотла, потому что не умеют играть. Играла там одна француженка и один английский лорд; вот эти так умели играть и не проигрались, а напротив, чуть банк не затрещал. Пожалуйста, не думайте, что я форсю, с радости, что не проиграл, говоря, что знаю секрет, как не проиграть, а выиграть. Секрет-то я действительно знаю; он ужасно глуп и прост и состоит в том, чтоб удерживаться поминутно, несмотря ни на какие фазисы игры, и не горячиться. Вот и всё…».

«Теория» игры на рулетке автора романа, развитая в цитированном письме, совпадает с рассуждениями на эту же тему его героя Алексея Ивановича, в особенности в последней главе (см. с. 719). А. Г. Достоевская вспоминает, что когда в процессе работы над романом обсуждались судьбы героев, то «Федор Михайлович был вполне на стороне „игрока“ и говорил, что многое из его чувств и впечатлений испытал сам на себе. Уверял, что можно обладать сильным характером, доказать это своею жизнью и тем не менее не иметь сил побороть в себе страсть к игре на рулетке». Достоевская А. Г. Воспоминания. С. 65.

Созданный Достоевским образ «игрока» имел длинную литературную родословную. Перечень произведений мировой литературы, в которых разработан сюжет азартной игры, может быть бесконечным. Сам Достоевский указал на связь романа с пушкинскими традициями. При этом нужно иметь в виду не только названные им «Маленькие трагедии», но и «Пиковую даму». С «Пиковой дамой» «Игрока» сближают некоторые детали сюжета. Впрочем, пушкинский Германн одержим единой страстью, стремлением к богатству, которое даст ему власть над людьми; Алексей Иванович, выиграв двести тысяч, тут же их растрачивает. И в этом Достоевский видел проявление чисто русской черты характера.

При работе над образом Алексея Ивановича у Достоевского, очевидно, возникали какие-то ассоциации и с «Дубровским» Пушкина. Троекуров называет молодого Дубровского, попавшего в его дом в роли француза-гувернера, «учителем», вкладывая в это слово уничижительный смысл. Алексей Иванович тоже уничижительно именует себя «учителем» в тех случаях, когда хочет подчеркнуть свое зависимое положение. И в повести Пушкина (Глава XI) и в «Игроке» (с. 587 и др.) слово «учитель» приведено во французской транскрипции (outchitel).

«Игрок», как и другие произведения этого периода, связан с публицистическими статьями Достоевского 1861–1864 гг. и, в особенности, с «Зимними заметками о летних впечатлениях». Связь эта сказывается прежде всего в том, что в художественной структуре «Игрока» существенную роль играет стремление автора противопоставить современную ему Россию Европе. Многие образы в этом романе являются как бы иллюстрацией выводов, которые в публицистической форме были выражены Достоевским в его отчете о первой поездке за границу. Алексей Иванович - своеобразный вариант молодых людей, о которых Достоевский сказал в «Зимних заметках», что они вслед за Чацким, не найдя себе дела в России, уехали в Европу и там «чего-то ищут» (с. 408). Но этот персонаж противопоставлен в то же время барону фон Вурмергельму и Де-Грие; «игрок» не хочет «поклоняться немецкому идолу» (с. 606) и не желает посвятить свою жизнь накоплению богатства.

Характеры француза, немца, англичанина, по мнению Достоевского, в ходе исторического развития этих стран отлились в известную законченную «форму»; русский же национальный характер находится еще в процессе развития: отсюда внешняя «бесформенность» натур Алексея Ивановича и Полины, отсюда же и свойственное русскому человеку стремление преодолеть узость сложившихся на Западе общественных форм, в чем писатель видел историческое преимущество России, залог того, что в недалеком будущем она сможет отыскать пути к более высоким общечеловеческим идеалам. В связи с этим в идейно-художественной концепции романа важное значение имел не лишенный символики образ русской «бабушки» Антониды Васильевны.

Де-Грие и mademoiselle Бланш - это те из парижан, о которых с таким сарказмом Достоевский писал в главах «Опыт о буржуа» и «Бри-бри и мабишь». Называя маркиза-самозванца, мошенника и ростовщика Де-Грие именем благородного героя романа восемнадцатого века «Манон Леско», Достоевский иронически выставлял степень нравственного падения французской буржуазии, утратившей былые идеалы и ставшей на путь стяжательства.

Фигура англичанина мистера Астлея, вызывающего симпатию и у Алексея Ивановича, и у «бабушки», и у Полины, напоминает добрых и благородных героев из романов Диккенса и Теккерея, творчество которых Достоевский высоко ценил. Образ мистера Астлея, обрисованный Достоевским только общими контурами, соответствует также бытовавшему в русской демократической среде представлению об англичанах. Салтыков-Щедрин в хронике «Наша общественная жизнь» (май, 1863 г.) писал, что путешествующий англичанин «везде является гордо и самоуверенно и везде приносит с собой свой родной тип со всеми его сильными и слабыми сторонами».

«Игрок» неоднократно подвергался сценической обработке и прочно вошел в репертуары драматических театров. В 1916 г. С. С. Прокофьев на сюжет «Игрока» написал оперу, которая тогда же была поставлена в Санкт-Петербургском императорском Мариинском театре.

Пожалуй, мало в мировой литературе писателей, которые оказывали бы такое сильнейшее влияние на умы и вызывали бы такие диаметрально противоположные оценки - от восторженного приятия до прямой ненависти, - как Ф.М. Достоевский. «Достоевский дает мне больше, чем любой научный мыслитель» (А. Эйнштейн); «Он видел человеческую душу во всем и везде» (В. Соловьев) - и «Неоспоримо и несомненно: Достоевский - гений, но это злой гений наш» (М. Горький) и ленинское «архискверный Достоевский». Да и у многих просто читателей творчество Достоевского вызывает отторжение. О том, почему это происходит и чем важны и ценны для нас произведения писателя, почему пастыри цитируют его в проповедях, а богословы упрекают в ереси, о героях романа «Идиот» и часах Раскольникова - беседуем с Татьяной Касаткиной, доктором филологических наук, председателем Комиссии по изучению творческого наследия Ф.М. Достоевского Научного совета «История мировой культуры» РАН.

Преодолевая «насущное видимо-текущее»

Татьяна Александровна, некоторые не любят романы Достоевского, считают его творчество чем-то болезненным. Как вы думаете, почему?

Неприятие Достоевского не связано с тем, человек или нет, не связано с конкретной религией или конфессией. Объяснить его можно только одним: человек не готов видеть что-то дальше «насущного видимо-текущего», по определению самого Достоевского; он очень удобно устроился в этом «насущном видимо-текущем» и ничего иного знать не желает.

Кстати, именно такие читатели создали миф о «жестоком таланте», о Достоевском-истерике-параноике и прочее. И это началось еще при жизни писателя. Но заметим, что это, как правило, всё равно не равнодушные к Достоевскому люди. И даже очень не равнодушные!

Мне доводилось встречаться с потомками священномученика Философа (Орнатского). Они свидетельствовали, что отец Философ любил Достоевского. Другой святой ХХ века - преподобный Иустин (Попович) - даже написал книгу «Философия и религия Достоевского». Получается, святые что-то находили для себя в его сочинениях?

Не просто «что-то находили»: преподобный Иустин (Попович) , например, прямо называет писателя своим учителем. Так что Достоевский - учитель святых ХХ века.

- Чему же Достоевский их учил?

Тому же, чему Достоевский учит любого читателя: Богообщению. Тому, чтобы мы в каждом человеке видели образ Божий, видели Христа, а если речь о женщине - то Божию Матерь. Тому, чтобы мы в каждой сиюминутной сцене различали ее евангельскую первооснову, библейскую первооснову. Библию писатель устами своего персонажа старца Зосимы назвал «изваянием мира и характеров человеческих». Вот представьте себе: стоит Библия в центре мироздания как некое изваяние, а вокруг нее то, что писатель называл «насущным видимо-текущим».

Но тут можно поставить вопрос: чем такое мировидение отличается от языческого? Ведь любая языческая религия - это тоже «священная история», и каждый ее последователь в своей жизни осуществляет, оживляет и вновь дает быть сценам той, однажды бывшей «священной истории». А различие между тем радикальное.

- В чем же именно это различие?

В языческих религиях история кончается вместе с этой «священной историей», произошедшей «в начале», а по сути - за пределами времен. То есть вообще никакой истории, кроме «священной», собственно, нет. Всё остальное - только ее воспроизведение. И человек может только дать вновь быть, явиться (лучше или хуже - в зависимости от качеств места его присутствия) тому, что уже было когда-то, потому что мир стои т только тем, что это бывшее всё время воспроизводится - такой постоянный круг времени вокруг «начала времен».

А христианская история совсем иная: это вечность, вошедшая во время, благодаря чему впервые история начинает разворачиваться во времени. История присутствия Христова в мире не повторяется, не возобновляется - она длится. И человек, который заново в своей жизни переживает евангельскую историю, не должен ее повторять - он должен ее трансформировать. Потому что слишком много ответов в евангельской истории от человека не было получено. Слишком много шагов навстречу Богу не было сделано. Вот о чем пишет Достоевский.

Итак, от нас ожидается ответ.

- Какой ответ должен дать человек?

Старец Зосима говорит: «Жизнь есть рай». А в черновиках писателя мы встретим даже еще более радикальное: «Жизнь есть рай, ключи у нас». И в чем только не обвиняли Достоевского в связи с этими словами богословы - в том числе и в пелагианстве: якобы спасение зависит только от человека. А ведь у Достоевского совсем не об этом речь.

Христос Свой шаг навстречу человеку сделал и теперь ждет от него ответного шага - об этом всё творчество Достоевского

Старец Зосима говорит о ситуации, когда Христос уже Свой шаг навстречу человеку сделал и теперь ждет от него ответного шага. Ждет, потому что Бог никого не принуждает, никого не насилует. «Се, стою при дверех и толку: аще кто услышит глас Мой и отверзет двери, вниду к нему и вечеряю с ним» (Откр. 3: 20). Ждет, отворит ли Ему человек дверь или не отворит. А Он от этой двери не отойдет. Вот об этом всё творчество - и не только всё творчество, но - всё мировидение Достоевского.

- Не могли бы вы проиллюстрировать вашу мысль каким-то конкретным примером?

У Достоевского есть замечательное письмо, написанное в связи с историей Корниловой - 20-летней беременной мачехи, которая выбросила из окошка свою шестилетнюю падчерицу и потом отправилась доносить на себя в полицию. Девочка не разбилась, но Корнилову осудили на Сибирь. Достоевский передает эту историю в «Дневнике писателя» и высказывает догадку: а не мог ли такой поступок быть связан с тем, что можно назвать «аффектом беременности»? И если так, то дело Корниловой необходимо пересмотреть. Некто К.И. Масляников, почитатель Достоевского, служивший как раз в ведомстве, которое могло инициировать пересмотр дела, принял горячее участие в судьбе молодой женщины и завязал переписку с Достоевским в связи с этим. В одном из писем он по пунктам перечисляет, что он сделал. Достоевский отвечает ему таким же деловым письмом, по пунктам и вдруг в конце внезапно и неожиданно добавляет: «В Иерусалиме была купель Вифезда. И расслабленный жаловался Христу, что уже долго ждет и живет у купели, но не имеет человека, который опустил бы его в купель, когда возмутится вода». И дальше: «По смыслу письма Вашего, таким человеком у нашей больной хотите быть Вы. Не пропустите же момента, когда возмутится вода, а я тоже буду действовать до конца».

Здесь идеально выражено то, как Достоевский строит образ человека в своих романах и как он видит человека в реальности: это мгновенное соотнесение с евангельской ситуацией. И заметим, в евангельской ситуации больной так и не нашел своего человека, и ему пришлось дожидаться Христа - Бога и Человека одновременно. То есть в Евангелии с Богом никто не захотел сотрудничать для того, чтобы этого конкретного человека спасти. А здесь ситуация радикально меняется: Господу находится человек, который хочет сотрудничать с Ним для того, чтобы исцелить эту больную. Вот об этом весь Достоевский.

Отворачиваются от Достоевского те, кто не хочет видеть, как возникают евангельские точки отсчета для любого события

Поэтому отворачиваются от Достоевского те, кто не хочет видеть разверзающиеся бездны: открываются те самые «концы и начала», которые для человека в «насущном видимо-текущем», как пишет Достоевский, нечто «все еще фантастическое». Возникают совсем другие точки отсчета для любого события: оно вдруг оценивается совсем не в той перспективе, в какой человек его привык оценивать и в какой ему удобно его оценивать. Мы на всё начинаем смотреть с точки зрения вечности, а от такой перемены ракурса можно, конечно, и заболеть.

Христос - страсть жизни

- А был ли писатель православным, ведь некоторые богословы видели в его рассуждениях нечто еретическое?

Достоевский был православным, но мне очень не нравится, когда слово «православный» употребляют вот так: православный - и всё. Я бы все-таки говорила о Достоевском как о «православном христианине », и на слове «христианин» сделала бы ударение. Потому что для Достоевского самое главное - что Христос присутствует здесь всякую минуту.

Достоевский именно о насущной, живой, каждого человека затрагивающей христологии и мариологии. А по свидетельству практически всех, кто тогда занимался догматическим богословием (и по свидетельству многих из тех, кто сейчас им занимается), это живое знание в системе догматического богословия отсутствовало. Без этого живого знания Христа XIX век и стал веком позитивизма - в России тоже.

Есть замечательная книжка итальянского автора Диво Барсотти, кстати, католического священника, - «Достоевский: Христос - страсть жизни». Это очень верное название. У Достоевского Христос - страсть жизни. Бунин сказал грубо: «У Достоевского Христос каждой бочке затычка». Достоевский - страстный христианин, и он, безусловно, православный, потому что он абсолютно точен в изложении того, как строится соединение человека с Богом.

Обвиняющие Достоевского в пелагианстве не учитывают, что для него Христос - это презумпция всякого действия героев

Другое дело, что богословы, читая Достоевского, воспринимают чаще всего дискурс - а тут мы слышим голоса героев, вовсе не автора. А если не проводить различия между голосами автора и героев или не понимать, что у Достоевского мы сталкиваемся с чем-то более сложным, чем некое прямолинейное высказывание, можно прийти к ошибочным выводам. Один из самых ярких примеров - обвинение писателя в пелагианстве. Но обвиняющие не учитывают того, что для писателя Христос - это презумпция мира, и шаг, сделанный Христом, - это презумпция всякого действия героев (слово «презумпция» я употребляю в его исходном значении: лат. praesumptio - «упреждение, предвосхищение»).

- Достоевский оставался в художественном цеху до последнего росчерка пера, а писал, получается, о духовном?

Это не единственный случай в мировой литературе. Вы можете сказать, что Данте, например, писал о чем-то другом? Хотя нам понять Данте довольно сложно: мы знаем «Божественную комедию» по переводу, а в оригинале ее текст проще по языку и в нем говорится о многом грубее, более «в лоб».

Но любой гений, собственно, почему гений? Есть два значения этого слова: одно употреблялось на рубеже XVIII-XIX и в начале XIX века, а другое - на рубеже XIX-XX веков. Пушкин говорит: «Мой гений», а И. Северянин уже стишок пишет: «Я, гений Игорь Северянин…» (1912).

- Поясните, пожалуйста, в чем разница.

- «Мой гений» - это кто-то, кто ко мне приходит, для кого я просто перо - орудие письма, кого я должен дослышать, мы творим вместе.

«Я гений» - это уже нечто совсем иное, это замкнутая на себе индивидуальность, которая ничего большего, чем весть о себе, нам дать и не может. Хотя и это интересно, как интересна весть о любом человеке, но это совсем другой уровень литературы.

Так вот, Достоевский (как любой гений) потому гений, что в нем присутствует гений: то есть мгновенно и мощно устанавливается связь между временным и вечным.

Кстати, Александр Блок написал как-то совершенно замечательную вещь - заметим: работая над исторической поэмой «Возмездие». Думая о том, как он ее будет строить, Блок записывает: «Самое главное для писателя - это установить связь между временным и вневременным».

Достоевского чтило мыслящее, пишущее, богословствующее духовенство. Это единственный писатель, цитаты из которого мне доводилось слышать в проповедях с амвона, причем от разных священников.

Митрополит Антоний (Храповицкий) даже считал, что в какой-то мере Алеша Карамазов списан с него.

Вопрос в том, ставит ли автор себе именно задачу воздействия вовне. Например, творчество Пушкина - это абсолютно идеальная поэтическая форма. Всё, что происходит, происходит внутри того универсума, который Пушкин создает. А Достоевский создает нечто иное. Он вообще пишет не для того, чтобы рассказать какую-то историю, - он пишет для того, чтобы изменить мир.

Между прочим, Л. Толстой делает то же самое, правда, «работает» на совершенно другом уровне - он «работает» с моралью. А Достоевский «работает» именно с религией, если мы понимаем под религией буквально связь между человеком и Богом. Толстой «работает» на душевном уровне, а Достоевский - на духовном. И поскольку Достоевский себе это ставит именно целью и поскольку у Достоевского действительно основой его личности становится любовь ко Христу, которую он и транслирует через любой свой текст, то происходит удивительная вещь: в ХХ веке он становится путеводителем ко Христу для людей, которые не читали Евангелия.

Многие из поколения ныне служащего духовенства - это люди, которые пришли в Церковь благодаря Достоевскому

Вы сказали, что Достоевского цитируют в проповедях. Очень многие из поколения ныне служащего духовенства - это люди, которые пришли в Церковь благодаря Достоевскому.

В 1970-е годы, когда в храмы вдруг пришла молодежь, многие на вопрос: «Почему?» - отвечали: «Читал Достоевского». Тогда, кстати, Достоевского «разрешили». Между прочим, это была радикальная ошибка советской власти. Если она хотела сохраниться, надо было «запрещать» Достоевского дальше.

Оказывается, читая Достоевского, невозможно не прийти в Церковь. Поэтому довольно смешно слышать слова: «У нас есть Псалтирь, и нам никакой художественной литературы не надо». Текст Достоевского перенасыщен скрытыми цитатами из Библии: это тот самый двигатель, мотор каждой сцены, который трансформирует ее из «насущного видимо-текущего» в исходную евангельскую сцену. Достоевский вдруг начинает говорить с душой о том, от чего она давно уже была оторвана, и учит восстанавливать эту связь.

Зачем Бог послал идиота?

- Знаю, что на многих оказал значительное влияние и многими особенно любим роман «Идиот».

Кстати, когда роман был напечатан, на него сразу обрушился чудовищный шквал критики - и рецензий, и пародий, и издевательств… Потому что текст был совершенно неадекватно прочитан. Современникам Достоевского были привычны сочинения, к примеру, Николая Успенского с его прямой критикой действительности с демократических позиций, без каких-либо духовных нагрузок. Достоевского начали ценить на рубеже XIX-XX веков дети его первых читателей.

О чем, собственно, роман «Идиот»? О присутствии Бога в человеке в том мире, который вполне себе живет без Бога и которому Он как бы и не нужен.

Каждый, с кем князь Мышкин знакомится, думает про него: «Мне его прямо Бог послал». Но для чего его им «Бог послал»?

Интересно, что в начале романа каждый, с кем князь Мышкин знакомится, думает про него: «Мне его прямо Бог послал». Но для чего его им «Бог послал»? Генералу Епанчину, например, его «Бог послал» для того, чтобы можно было улизнуть от объяснения с женой… И другим в том же духе. Получается, что эти люди Бога вспоминают и Бога используют исключительно в своих мелких даже не делах, а делишках. Это современное состояние общества, его адекватный срез. Степан Трофимович в романе «Бесы» скажет, когда ему поднесут Евангелие: «Да, я его освежил в памяти недавно, двадцать лет назад читал и вот освежил недавно по замечательной книге Ренана». Речь идет о книге французского философа и историка Э. Ренана «Жизнь Иисуса». О чем она? Как раз о Христе - только человеке. О Христе в Его принципиальной небожественности. Это взгляд откуда-то сбоку, абсолютно не в присутствии Христа, не в вовлеченности в отношения с Ним. И Достоевский в романе «Идиот» этот взгляд воспроизводит.

Совершенно неслучайно именно воздействие романа «Идиот» оказалось самым радикальным в безбожном Советском Союзе. Говорят, что во время каждого показа культового спектакля Г. Товстоногова «Идиот» (1957; 2-я редакция - 1966) возле театра дежурили машины «Скорой помощи»: у людей сердце не выдерживало. Они начинали вдруг видеть в человеке то, что давно запрещено было видеть.

Достоевский написал - за много лет до того! - книгу, которая для ситуации семидесяти лет отсутствия Евангелия, вообще отсутствия Бога в сознании людей оказалась абсолютно адекватной состоянию общества. Она к нему заподлицо просто подошла. И встроившись, абсолютно трансформировала это общество изнутри.

- А главный герой - кто он такой? Идиот или…?

Это человек, который постоянно разрушает чаяния других. Но что именно он разрушает? Вот это уютное устойчивое пребывание в «насущном видимо-текущем».

О князя Мышкина все спотыкаются. Но не споткнувшись, не выпавши из лузы, не выскочив из желоба, особо никуда не побежишь. И не удалось бы человеческое становление. Происходит трагедия - как всегда, когда людей из теплой жижи «насущного видимо-текущего» так или иначе извлекают. Недаром, кстати, посещением Бога называли какие-то крайне неприятные события в жизни.

- А Настасья Филипповна?

Это человек, который себя выбирает . Почему она сбежала от князя Мышкина, из-под венца? После вполне определенного возгласа из толпы: «“За такую княгиню я бы душу продал! “Ценою жизни ночь мою!” - вскричал какой-то канцелярист». «Ценою жизни ночь мою» - цитата из «Египетских ночей» Пушкина.

Пушкинские аллюзии очень важны в романе «Идиот»

Вообще Пушкиным пронизан весь роман. Вспомните, как князь Мышкин говорит о Рогожине: «Мы с ним Пушкина читали, всего прочли». Это указание читателю, на каком фоне надо воспринимать роман.

А что там, в «Египетских ночах»? Клеопатра бросает вызов своим обожателям: «Кто меж вами купит ценою жизни ночь мою?» Достоевский глубоко понимал этот пушкинский текст. Еще в начале 1860-х годов он написал статью, поводом для которой стал скандал: некая дама решилась прочесть «Египетские ночи» со сцены на каком-то литературном вечере, и началась ее травля в прессе. Достоевский за даму заступился и объяснил, что в пушкинском тексте нет ничего «клубничного». Что он вообще не про то. Он про ужас того мира, в котором человек становится по сути уже живым трупом, нуждающимся в острых подпитках чем-то необычным, потому что всё - скука. Всё скука, если над миром крышка вместо распахнутого Неба. И все от того, что в человеке растленна душа и порвана связь с духом.

Настасье Филипповне бросают в лицо: «Ты, милочка, - Клеопатра. Я готов, пожалуйста, “ценою жизни ночь твою”». Перед ней ставят зеркало, в котором она видит себя Клеопатрой - а это символ красоты, которая ведет в смерть, красоты хищной. И она бежит от князя к Рогожину, чтобы стать жертвой, а не пауком-пожирателем. Вот какой перед ней был выбор: либо ты Клеопатра, либо ты жертва невинная.

Но для того, чтобы прочесть роман таким, каким его задумал Достоевский, нужно уловить и понять все аллюзии в нем.

Ошибка Раскольникова

Роман знаком всем - хотя бы потому, что его «проходят» в школе. Вопрос по роману: в чем, по вашему мнению, ошибся Раскольников?

Раскольников ошибся только в одном - в средствах. Помните, у него были часы - от папеньки? А на часах - глобус. Вот его наследство. Вот его держава: вся земля. И он чувствует ответственность за весь мир.

Раскольников на протяжении всего романа только и делает, что всем раздает деньги

Раскольников и живет с чувством ответственности за всё. Это герой, который на протяжении всего романа только и делает, что всем раздает деньги. Нищий молодой человек, у которого нет денег! А он занят - распределением. Причем это деньги, полученные или от заклада отцовских часов, или из пенсиона матери, который она тоже за отца получает. Выходит, что у него нет ничего своего - всё от отца. И то, что от отца, всегда находится ровно в нужном для той или иной ситуации количестве: 20 копеек полицейскому, чтобы отвезти девочку с бульвара домой, 25 рублей на похороны Мармеладова… А все деньги, которые он сам «добыл», оказываются ни на что не нужными - их можно разве что под камнем спрятать.

Эти часы - глубокий символ. Это и глобус, держава-вселенная, которую Кто-то держит в руке, - так же, как и Раскольников держит в руке, но это одновременно и рука Того, Кто держит все «концы и начала». Это открытая вселенная, куда постоянно поступает неисчислимая благодать. Но это и часовой механизм. А что такое часовой механизм? Что такое вообще время? Для того, чтобы войти в следующую минуту, надо вытеснить куда-то предыдущую. То есть это то, что постоянно пожирает само себя, чтобы возобновиться. Это закрытая вселенная, уроборос - змея, пожирающая свой хвост: это вечное перераспределение того, что есть.

И Раскольников так и думает: какой-то Бог «не способный»: и в мире творится непонятно что, и сон плохой (папа во сне тоже не способен оказался ни защитить лошаденку, ни остановить ее убийц) - значит, надо самому действовать. А как может человек действовать сам в мире? - Только одним способом. Если мир замкнут, то, чтобы кому-то дать, надо у кого-то взять. Начинает работать принцип перераспределения, перекройки - принцип нищеты, а не изобилия.

Вот в чем ошибка Раскольникова! Он действительно за всё отвечает, но он решил, что он за всё отвечает в замкнутом мире, а не в мире, открытом для принятия благодати, - то есть что он перераспределитель, а не посредник и передатчик.

- Он потерял связь с отцом?

Да, он потерял связь с отцом. Попробовал как-то перераспределить то, что имелось, и оказалось, что это совсем не работает. Вот и получается: «Я себя убил, а не старушонку».

А потом через весь роман идет медленное и постепенное восстановление в нем первоначального облика Христова.

Последние слова романа удивительны: «Но тут уж начинается новая история, история постепенного обновления человека, история постепенного перерождения его, постепенного перехода из одного мира в другой, знакомства с новою, доселе совершенно неведомою действительностью». Что произошло? Метанойя , перемена ума. И это значит - полная перемена всего, перемена видения мира и его связей. Примерно то же происходит и с читателем Достоевского.

Достоевский и Толстой... Никто не прославил так русскую литературу,как они.Никто не прославил так русскую культуру,как Чайковский и они.Многие известные зарубежные писатели двадцатого века отзывались о них с восхищением и преклонением,признавали их огромное влияние на своё творчество.Английский романист Сноу говорил,что современные писатели могут лишь играть у ног таких гигантов,как Толстой и Достоевский.

И вот что удивительно.Эти два соотечественника и современника не были знакомы.Хотя общались со всеми видными русскими литераторами.Оба вели обширную переписку.Но друг другу не написали ни строчки.Не были знакомы,хотя испытывали к творчеству и личности друг друга постоянный,неутолимый интерес.Не могли не испытывать:оба,несомненно,чувствовали,что только они равны друг другу.Не были знакомы,хотя хотели познакомиться!Не поспособствовало их встрече и то, что у них был общий близкий знакомый - критик и философ Николай Страхов.

Вначале просто не представлялся случай.В 1855 году Толстой,молодой писатель,заставивший всех заговорить о себе после выхода в свет "Детства",приезжает в Петербург,город,где жил Достоевский.Знакомится с Тургеневым,с Некрасовым.Но Достоевского здесь нет,он - в ссылке,после нескольких лет каторги.Когда он возвращается в Петербург,Толстой - почти постоянно или в Ясной Поляне,или в Москве.

Но их заочный взаимный интерес растёт.Сильнейшее впечатление производит на Достоевского роман "Война и мир". Прочитав его,он постоянно думает о Толстом.Тогда,видимо,и возникает у него желание увидеть Толстого,желание,которому так и не суждено было сбыться.

А Толстой записал в дневнике, что читал "Униженных и оскорбленных" и умилялся.

В 1877 году Страхов,сообщая Толстому об успехе "Анны Карениной" в Петербурге,пишет: "Достоевский машет руками и называет вас богом искусства".Достоевский в своём "Дневнике писателя" помещает статью,посвящённую этому роману.В ней можно встретить:"необыкновенной высоты художник","гениальная сцена","гениально". В заключение он пишет:"Такие люди,как автор Анны Карениной, - суть учители общества,а мы лишь ученики их". Впрочем,с чем-то он и не согласен.

Надо сказать,что они(особенно Толстой)высказывали немало критических замечаний о творчестве и мировоззрении друг друга.Судя по всему,Достоевский больше ценил Толстого как художника,чем как мыслителя,а Толстой - наоборот.Очень не нравился Толстому язык,каким писал Достоевский.Горький в своей книге о Толстом вспоминает:"О Достоевском он говорил неохотно,натужно,что-то обходя,что-то преодолевая".

Хорошая возможность встретилась представилась в 1878 году,на лекции философа Соловьёва.Толстой был на этой лекции вместе со Страховым.Но Страхов их не познакомил.Может быть,они даже стояли недалеко друг от друга!

Могли они познакомиться и в 1880 году.Достоевский приехал в Москву на Пушкинские торжества.Он собирался съездить перед ними в Ясную Поляну.Однако распространившиеся среди литераторов слухи о душевном состоянии Толстого удержали его."О Льве Толстом и Катков подтвердил, - пишет он жене 27-28 мая, - что,слышно,он совсем помешался<...>я не поеду..."(Много ли найдётся гениев,которые никогда не слыли безумцами?)

6 июня В Москве был открыт памятник Пушкину.8 июня состоялось заседание Общества любителей российской словесности,на котором Достоевский произнёс свою знаменитую речь о Пушкине,потрясшую слушателей.Присутствовали все известные писатели.Лишь Толстого не было.Хотя Тургенев специально ездил в Ясную Поляну,чтобы уговорить его приехать.После нравственного переворота Толстой считал всякие памятники мирской суетой.

В том же году Толстой пишет Страхову:"...читал "Мёртвый дом".Я много забыл,перечитал и не знаю лучше книги изо всей новой литературы,включая Пушкина... Я наслаждался вчера целый день,как давно не наслаждался.Если увидите Достоевского,скажите ему,что я его люблю".Страхов показал письмо Достоевскому.Тот был взволнован и обрадован,упрашивал Страхова отдать ему это письмо.И в то же время был искренне огорчён!В том,что Толстой поставил его выше Пушкина,он увидел проявление непочтения к своему кумиру.

Незадолго перед смертью Достоевский просит графиню Александру Андреевну Толстую,двоюродную тётку Льва Николаевича,с которым она много лет переписывалась,объяснить ему толстовское учение.По её словам Толстой его "страшно интересовал". Она прочитала Достоевскому одно из писем племянника."...он хватался за голову, - вспоминает А.А.Толстая, - и отчаянным голосом повторял:"Не то,не то!.."

После смерти Достоевского Толстой в письме к Страхову пишет:"Как бы я желал уметь сказать все,что я чувствую о Достоевском<...>Я никогда не видал этого человека и никогда не имел прямых отношений с ним,и вдруг,когда он умер,я понял,что он был самый,самый близкий дорогой,нужный мне человек.Я был литератором,и литераторы все тщеславны,завистливы,я,по крайней мере,такой литератор.И никогда мне в голову не приходило меряться с ним - никогда.Все,что он делал(хорошее,настоящее,что он делал)было такое,что чем больше он сделает,тем мне лучше.Искусство вызывает во мне зависть,ум тоже,но дело сердца только радость.Я его так и считал своим другом,и иначе не думал,как то,что мы увидимся,и что теперь только не пришлось,но что это мое.И вдруг за обедом - я один обедал,опоздал - читаю умер.Опора какая-то отскочила от меня.Я растерялся,а потом стало ясно,как он мне был дорог,и я плакал и теперь плачу". Когда Страхов написал ему известное письмо,проникнутое ненавистью к Достоевскому,Толстой в ответном письме Достоевского защищал.

Анна Григорьевна Достоевская,жена писателя,в своих "Воспоминаниях" приводит разговор с Толстым.
"- Я всегда жалею,что никогда не встречался с вашим мужем.
- А как он об этом жалел!А ведь была возможность встретиться - это когда вы были на лекции Владимира Соловьева в Соляном Городке.Помню,Федор Михайлович даже упрекал Страхова,зачем тот не сказал ему,что вы на лекции."Хоть бы я посмотрел на него, - говорил мой муж, - если уж не пришлось бы побеседовать".
- Неужели?И ваш муж был на той лекции?Зачем же Николай Николаевич мне об этом не сказал?Как мне жаль!Достоевский был для меня дорогой человек и,может быть,единственный,которого я мог бы спросить о многом,и который бы мне на многое мог ответить<...>Скажите мне,какой человек был ваш муж,каким он остался в вашей душе,в ваших воспоминаниях?
Я была глубоко тронута тем задушевным тоном,которым он говорил о Федоре Михайловиче.
- Мой дорогой муж, - сказала я восторженно, - представлял собой идеал человека!Все высшие нравственные и духовные качества,которые украшают человека,проявлялись в нем в самой высокой степени<...>
- Я всегда так о нем и думал, - сказал как-то задумчиво и проникновенно граф Лев Николаевич".

Последней книгой,которую читал Толстой перед своим уходом из Ясной Поляны и смертью на железнодорожной станции,были "Братья Карамазовы".

Волгин в своей замечательной книге "Последний год Достоевского" высказывает интересное предположение,что в 1878 году Толстой мог и не хотеть встречи с Достоевским.(Страхов утверждал,что Толстой тогда просил ни с кем его не знакомить.)"Глубоко захваченный переживаемым им духовным переворотом<...>он инстинктивно отстраняет от себя все,могущее поколебать эту рождающуюся в муках веру, - пишет Волгин. - Встреча(и неизбежное духовное противоборство)с таким могучим оппонентом,как автор "Дневника",грозит разрушить целостность столь трудно воздвигнутого толстовского мира,потрясти его сокровенные основы"."Высказывая через много лет искренние сожаления Анне Григорьевне,что ему не довелось познакомиться с ее покойным мужем,Толстой,разумеется,уже не помнил своих тогдашних мотивов".

Очевидно,на протяжении многих лет было сильное обоюдное желание встретиться.И было обоюдное подсознательное противодействие этому. Оно оказалось сильнее.



Похожие статьи
 
Категории