Басинский П.В. Почему не встретились Толстой и Достоевский? (из книги «Скрипач не нужен»)

03.03.2019

10-11-2002


И человек есть испытатель боли в мире тел,
Поскольку свой ему неведом – то ли – её предел

И. Бродский

Один не воевал, другой – не сидел

Сегодня имена Толстого и Достоевского часто произносят рядом, пишут чуть ли не через чёрточку. Как Пушкин и Лермонтов, Сократ и Платон, Гёте и Шиллер, Гегель и Шеллинг. Язвительные литературоведы роняют иногда словесный гибрид Толстоевский”, один из персонажей саркастичного Набокова хочет прочесть роман “Анна Карамазов”. Все ощущают внутреннее сродство двух великих писателей, но, в то же время, смутно сознают внутреннюю несовместимость мира Толстого с миром Достоевского.

Корни сродства, пожалуй, более или менее ясны.

Творчество обоих пронизано одной главной струной, одной доминантой: состраданием.

Оба могли бы сказать про себя вслед за Радищевым: “И душа моя страданиями человеческими уязвлена стала”. Оба всю жизнь бесстрашно, напряжённо ищут ответа на вопрос: почему, зачем, из-за чего люди на земле так изобретательно, долго, безжалостно мучают друг друга? В том числе люди, называющие себя христианами, знающие призыв Христа к бесконечному милосердию?

И в поисках ответа на этот вопрос пути их безнадёжно расходятся. Они по разному понимают природу странного создания по имени человек” – отсюда возникает несовместимость.

Возможно, это как-то связано с различием их судеб.

Различием, которое в самом сжатом виде можно описать так:

-Достоевский не воевал, а Толстой не сидел в тюрьме.

Зрелище человеческих страданий предстало перед Толстым во время боёв у отрогов Кавказа, под свистом гранат над головами защитников Севастополя, в залитых кровью траншеях на Малаховом кургане, в стонах раненых, в криках обожжённых. Из дыма войны предстал перед ним Молох Государства и он возненавидел его на всю оставшуюся жизнь. Именно его он так мастерски изобразил в “Войне и мире”, в главах, посвящённых Шенграбенскому бою, в сцене расстрела “поджигателей” в горящей Москве, в убийстве Платона Каратаева.

Достоевскому тоже довелось стоять лицом к лицу с чудищем государства – когда он полураздетый, на февральском морозе, прощался с жизнью в ожидании расстрела. И всё же даже в этот момент судьба его зависела не от бездушной воли государственной машины, а от личной воли одного человека – царя. А уж потом, на каторге, он прожил несколько лет бок о бок с людьми, совершившими неслыханные злодеяния без всякого принуждения извне. Никто не заставлял мужа несчастной Акульки так изобретательно и долго мучить свою жену (“Записки из Мёртвого дома”, глава “Акулькин муж” 1).

Никто не заставлял поручика Жеребятникова с садистским наслаждением смаковать и варьировать процедуру наказания “сквозь строй”. 2 Никто не заставлял каторжника Газина резать маленьких детей и потом годами терроризировать своих соседей по тюрьме. 3 В характерах этих людей зверь, живущий в человеке, открылся Достоевскому во всей своей изначальной жестокости и стал на многие годы объектом его литературного, журналистского, философского исследования.

Толстой же до конца дней своих отказывался поверить в онтологическую природу зла, живущего в сердце человека. Вслед за Руссо он истолковывал зло как проявление язв цивилизации, заведшей человечество в тупик. В книгах Толстого нет настоящих злодеев. Долохов, Анатолий Курагин, князь Василий совершают недостойные и злые поступки скорее по легкомыслию, по тщеславию, чем по злобе. Даже Наполеон представлен смешной и жалкой марионеткой исторических сил, только воображающим, что его воля управляет событиями. Зло и страдания происходят из поступков ничтожных исполнителей слепой воли государственной машины, всех этих генералов, министров, судей, тюремщиков, палачей. Во всём творчестве Толстого можно отыскать разве что одного настоящего преступника, сознательного убийцу: Познышева в “Крейцеровой сонате”. Но и он в конце повести полон раскаяния. А чтобы у читателя не возникло “неправильных” идей, Толстой пишет ещё послесловие, в котором подробно – пять обвинительных пунктов – объясняет, почему именно общество виновато в случившемся, а не отдельный человек, поддавшийся страсти. 4

Для Достоевского же нет ничего интереснее, чем человек, с

вободно выбирающий подлость и злодейство. Уже в “Записках из подполья” герой в издевательском монологе воссоздаёт манящий, пряный аромат свободы, неизбежно присутствующий в любом акте, осуждаемом общественной моралью. “До того доходил, что ощущал какое-то тайное, ненормальное, подленькое наслажденьице возвращаться, бывало, в иную гадчайшую петербургскую ночь к себе в угол и усиленно сознавать, что вот и сегодня сделал опять гадость... пилить и сосать себя до того, что горечь обращалась, наконец, в какую-то позорную, проклятую сладость и, наконец, – в решительное, серьёзное наслаждение! Да, в наслаждение!.. Я стою на том”. 5

Отсюда напрашивается ещё одна краткая формула, описывающая различие между двумя знаменитыми писателями:

Толстой – защитник добра и обвинитель государства.

Достоевский – защитник свободы и обвинитель человека.

(Соучастие государства его не интересует, ибо там, где оно вмешалось, свобода воли человека кончилась).

Великий криминалист

Историю любого преступления можно разложить на пять стадий:

  1. созревание преступного замысла или неодолимой страсти;
  2. совершение противозаконного деяния;
  3. расследование;
  4. суд и приговор;
  5. наказание.

Все пять главных романов Достоевского можно соотнести с какой-то одной или несколькими из этих стадий:

  • “Бесы” и “Идиот” – созревание страсти, завершающейся злодейством.
  • “Преступление и наказание” на самом деле должно было бы называться “Преступление и расследование”.
  • “Братья Карамазовы” охватывают четыре первые стадии.
  • Последней, пятой – наказанию – целиком посвящены “Записки из Мёртвого дома”.

Человек интересует Достоевского только там и тогда, где и когда он свободен. Человек как микрочастица истории остаётся практически вне поля его зрения. В его романах и рассказах действуют только его современники. Разве что “Легенду о Великом инквизиторе” можно считать выходом за рамки исторической России середины 19-го века. Но и в ней речь идёт всё о той же, центральной для Достоевского, теме: о даре свободы человека, о бремени этого дара, о соблазне отдать его за покой и сытость, обещанные Инквизитором.

И в своей публицистике, в “Дневнике писателя” Достоевский чаще всего поднимает всё ту же дилемму: злодейство – ответственность – возмездие. Причем выбирает из повседневной судебной хроники преступления, как правило, внутрисемейные, совершенные “бескорыстно”. Как должны поступить присяжные и судьи с мужиком, который многолетними побоями довёл жену до самоубийства? С образованным господином, который засёк семилетнюю приёмную дочь чуть не до смерти? С женщиной, перерезавшей горло жене своего возлюбленного? 6 Осудить? Отправить на каторгу? То есть совершить явную жестокость по отношению к ближнему? Как совместить требование бесконечного милосердия, к которому призывает Христос (“не судите, да не судимы будете”) с необходимостью защищать слабых и малых от зверской жестокости злых?

Ни в прозе, ни в публицистике Достоевский не предлагает лёгких рецептов. Он продолжает бередить сердце себе и читателю этими мучительными вопросами, видимо, с тайной верой, что это и есть единственный возможный путь: не давать сердцам людей затвердеть, укрыться за обезболивающим рецептом-приговором.

Великий обличитель

Толстой не верит в существование злодеев. Да, он видел, как люди изобретательно убивали друг друга на войне – но там они точно делали это не по своей воле. Он не хуже Достоевского знает “летопись будничных злодеяний” в семьях и школах, в казармах и тюрьмах, в городах и деревнях. Но не может поверить, что человек творит эти злодеяния сам по себе. Для Толстого всякий злой, жестокий поступок – лишь очередное проявление насквозь прогнившей, изолгавшейся, жадной, тупой системы человеческих отношений, именуемой “цивилизация”. В позднем рассказе “Божеское и человеческое” все люди, принимающие участие в казни молодого революционера, – генерал, подписывающий приговор, тюремный смотритель, палач – все-все готовы к раскаянию и чуть ли не плачут, совершая своё жестокое дело. 7

На многие годы оставляет Толстой художественное творчество и погружается в философско-религиозные исследования, нацеленные на то, чтобы показать людям, как неправильно, плохо они живут. “Всё, чем вы гордитесь, что превозносите – это и есть источник и причина ваших мучений. Восхваляете науку – а она только и делает, что плодит пустяки, глупости, неправду. Искусство? Да оно и есть главный источник и производитель разврата. Закон, право? Именно на них выстроена безжалостная машина государства для охраны чудовища по имени “собственность”. Но хуже всего ваша церковь, которая извратила простое и высокое учение Христа, которая благославляет войны и казни, которая наживается на обманутых и обездоленных”.

Толстой, конечно, понимает, что одних обличений недостаточно. Чуткая совесть говорит ему, что призывы перестраивать жизнь останутся пустым звуком, если они не подкреплены личным примером. И он начинает ломать весь уклад своей жизни.

Где главный источник зла? Конечно, в институте собственности. И Толстой отказывается от владения землёй, от права собственности на дом, на свои литературные произведения. Он почти буквально выполняет призыв Христа: “Раздай своё имущество бедным и следуй за Мной”. Но другой призыв Христа – порвать с родными, близкими – он выполнить не в силах. Он любит жену, детей, он не хочет огорчать их, ибо это был бы недобрый поступок. Он всё надеется уговорить их, чтобы они разделили его взгляды, пошли его путём. И конечно, попадает в ту ловушку, о которой предупреждал Христос, когда говорил, что “враги человека – домашние его”.

Близкие любят его, но последовать за ним не могут. Жена, Софья Андреевна, всю жизнь положила на сохранение дома, семьи. Она считает своим долгом заботиться о благополучии детей, о том, чтобы дать им образование, обеспечить наследством. Она не может позволить мужу – какой бы великий писатель он ни был – разорить семью в угоду своим убеждениям. Последние тридцать лет жизни Толстого – это бесконечная история душевного и семейного разлада, которая мучает его повседневно.

Он призывает людей не верить учению православной церкви – а его дочери венчаются церковным браком и крестят своих детей.

Он называет привилегированный класс скопищем бездельников и дармоедов – но и сам, продолжая жить в своей семье, пользуется трудами крестьян, слуг, рабочих.

Он шлёт проклятья институту собственности, особенно земельной – а жена его сдаёт землю крестьянам, исправно собирает с них арендную плату

Он призывает не противиться злу насилием – а по поместью у него разъезжает нанятый конный охранник (черкес!), который бьёт крестьян плетью за всякое нарушение права помещичьей собственности. 8

Жить, ничего не имея, – это ли не шаг в сторону идеала, указанного Христом? Но ведь в этом случае ты не можешь никому помочь, не можешь творить добро. Толстой и здесь вынужден идти на компромисс: соглашается взять плату за роман “Воскресенье”, чтобы помочь непротивленцам-духоборам эмигрировать из России. 9

Для людей с возвышенным строем души испокон века существовало прибежище от грубости реального мира: монастырь. Но для Толстого этот выход закрыт, ибо он не признаёт догматов господствующей церкви, предавшей его анафеме как еретика.

Семейный раздор доводит Толстого до того, что он отступает от заповеди Христа “не осуждайте” и пишет обличительное письмо жене: “Именно потому... что ты не хотела изменяться, не хотела работать над собой, идти вперёд к добру, к истине, а напротив, с каким-то упорством держалась всего самого дурного, ты много сделала дурного другим людям и сама всё больше и больше опускалась и дошла до того жалкого положения в котором ты теперь”. 10

Всё тщетно. Ни общество, ни мир, ни церковь, ни даже собственная жена не поддались тридцателетней бомбардировке (бывший артиллерист!) обличениями и остались прежними. И всемирно известный писатель, мыслитель, проповедник, на восемьдесят третьем году жизни, вышел из своего дома в холодную ночь, имея в качестве собственности только ту одежду, которая была у него на плечах, и умер бездомным странником на безвестном железнодорожном полустанке.

Не слышат друг друга

Наверняка, среди русских читателей были, есть и будут тысячи таких, которые, дочитав с волнением “Войну и мир”, тут же откроют “Преступление и наказание” и прочтут его с неменьшим жаром и увлечением. Но сами Толстой и Достоевский, работая в русской литературе бок о бок в течение двадцати лет, как будто не замечают друг друга.

Во всей огромной переписке Толстого имя Достоевского упоминается всего несколько раз, как правило – вскользь. Литературоведы любят вспоминать одно письмо к Страхову, датированное 1880 годом, где Толстой хвалит “Записки из Мёртвого дома” и просит передать Достоевскому, что он его любит. 11 Но хвалить старый роман, обойдя молчанием всё написанное за прошедшие двадцать лет, – не должно ли это было показаться самолюбивому автору оскорблением? Узнав о смерти Достоевского, Толстой выразил искреннее сожаление. Однако много лет спустя, незадолго до собственной смерти, писал в письме к А.К. Чертковой:

“Я, – всё забывши, – хотел вспомнить и забытого Достоевского и взял читать “Братьев Карамазовых” (мне сказали, что это очень хорошо). Начал читать и не могу побороть отвращение к атнихудожественности, легкомыслию, кривлянию и неподобающему отношению к важным предметам”. 12

Достоевский, в свою очередь, обходит молчанием фигуру Толстого. В письмах к жене если и упоминает его, то, чаще всего, в иронично-пренебрежительном тоне. В одном месте жалуется, что журнал “Русский вестник” платит Толстому вдвое больше за лист, чем ему (500 рублей!), и комментирует: “Нет, уж слишком меня низко ценят, оттого что работой живу”. 13 В другом описывает, как Страхов “до смешного” расхваливает “Анну Каренину”, а про “Подростка” молчит. 14 Цитирует критические замечания в адрес Толстого (Некрасова, Иловайского), а в 1880 году несколько раз с удовольствием передаёт сплетни о том, что Толстой “совсем помешался”. 15 Председатель Общества любителей российской словесности С.А. Юрьев зовёт его поехать вместе в Ясную Поляну. “...Я не поеду, – пишет Достоевский жене, – хотя очень бы любопытно было”. 16

“Любопытно” – не больше. Но проживи он ещё несколько лет, доведись ему прочесть атаки Толстого на православную церковь, равнодушие могло бы легко перерасти во вражду. К карикатурным портретам Гоголя (“Село Степанчиково”), Тургенева (“Бесы”) вполне мог бы добавиться персонаж из анекдота, которому слуга докладывает: “Ваше сиятельство, пахать подано”.

Кажется, и тот и другой писатель создали целую вселенную, вмещающую весь душевный мир человека. Но причудлива география и астрономия духовных сфер. И вот эти две вселенные оказываются далеки друг от друга, как две галактики.

Даже история духовного созревания обоих выглядит как движение двух поездов по параллельным рельсам – навстречу и мимо друг друга. В конце 1840-х молодой Достоевский ищет ответа на мучительные вопросы в идеях атеизма и социализма; в те же годы молодой Толстой ведёт бурную жизнь светского молодого человека, полностью принимающего все предрассудки и условности окружающего его общества. К концу 1870-х Толстой приходит к полному разрыву и бунту не только против общества, но против всего курса развития цивилизации, и зовёт по сути к христианскому социализму. Бывший бунтарь Достоевский, наоборот, приходит к идеям всеобщего примирения, которые ярче всего выразились в его речи на Пушкинском юбилее (6 июня 1880 года) и в речи Алёши Карамазова на могиле Ильюшечки.

Конечно, в этот период им уже нечего было бы сказать друг другу, если Достоевский даже согласился бы приехать в Ясную Поляну. И тем не менее даже здесь, на стадии, казалось бы, полного расхождения, ощущение их похожести, внутреннего сродства не покидает нас. Откуда же оно берётся?

Два урока

В письме Черткову, датированном 1892 годом, Толстой описывает визит в Ясную Поляну одного их единомышленника и делится своими чувствами по этому поводу: “Едет он мимо десятка миллионов людей, считая их чуждыми, для того чтобы приехать к своим единоверцам в Твери, Туле, Воронеже. Вроде того, как в городе едут господа в гости из Морской на Конюшенную, и все эти люди, среди которых они проталкиваются, не люди, а помехи, а настоящие для них люди только там на Морской или ещё какой... Нет более нехристианского отношения к людям... Это отрицание того, что составляет сущность учения. И как настоящий час есть единственный час настоящий, так и тот [человек], который тут передо мной, человек есть настоящий, главный брат. Я грешил этим и потому это и заметил и буду стараться меньше грешить”. 17

Любовь к кому-то одному, избирательная дружба, всякая индивидуальная связь между людьми видится Толстому неправедной, греховной, ибо она обделяет всех других – нелюбимых. Он возвращается к этой теме многократно, осуждает себя даже за любовь к дочерям. На протяжении последних 25 лет жизни не было для него человека дороже и ближе, чем Владимир Григорьевич Чертков. Но ревнивое недружелюбие Софьи Андреевны к этому ближайшему соратнику и другу переросло в последние годы в открытую ненависть. Шантажируя мужа истерическими припадками, угрозами самоубийства, она заставила его отказаться от встреч с Чертковым. Летом 1910 года Толстой писал ему:

“Думаю, что мне не нужно говорить вам, как мне больно и за вас и за себя прекращение нашего личного общения, но оно необходимо. Думаю тоже не нужно говорить вам, что требует этого от меня то, во имя чего мы оба живём. Утешаюсь и думаю, что прекращение это только временное, что болезненное состояние это пройдёт”. 18

Но оно не прошло. Последнее свидание друзей состоялось лишь в ноябре, когда Толстой умирал на станции Астапово. Идол добра – долг доброты перед тем, “кто тут передо мной”, перед “ближним, домашним” – получил свою жертву: 27-летнюю дружбу.

В этом отношении судьба оказалась более милостивой к Достоевскому. Он умер за несколько недель до события, которое неизбежно привело бы к мучительному столкновению в его душе двух самых дорогих для него идеалов: милосердия и справедливости. Когда 1 марта 1881 года описанные им “бесы” убили Александра Второго, ему пришлось бы сделать выбор и объявить о своём отношении к событию.

Для Толстого эта трагедия не была испытанием. Понятия человеческого правосудия, справедливости, возмездия были так чужды ему, что он, не задумываясь, послал письмо новому царю – Александру Третьему – с призывом помиловать убийц его отца. (Философ Владимир Соловьёв призвал к тому же публично – во время своей лекции).

Для Достоевского такой поступок был бы невозможен. В одном из выпусков “Дневника писателя” он рассматривает гипотетическую ситуацию: совестливый и порядочный человек случайно услышал на улице, как двое революционеров сговариваются совершить назавтра политическое убийство. Что ему делать? Пойти донести полиции? Но ведь это противоречило бы всем его понятиям о чести. Это значило бы наверняка обречь двоих “ближних” на каторгу.

Достоевский не находит решения этой дилеммы в теории. Он не в силах сказать своему читателю: “Пойди и донеси”. Но он так же не может сказать: “Промолчи и дай свершиться убийству”. Не смог бы он одобрить казнь цареубийц, но не смог бы и призвать к помилованию. Душа бы его оказалась в таком же разладе, как у Толстого, которому пришлось выбирать между личной привязанностью и долгом сострадания.

Секретарь Толстого Н.Н. Гусев записал его слова, сказанные зимой 1908 года: “Вот что трудно: когда сталкиваются разные любви, например, любовь к своим близким и к своей душе, вот что трудно...” 19

Не в этом ли сходство между двумя столь разными писателями, смутно ощущаемое нами? Не в том ли, что они оба были готовы встретить тот страшный момент, “когда сталкиваются две разные любви”, и не прибегать к обезболивающему наркотику “правоты”, которым мы в жизни так часто спешим выжечь одну из любовей?

По крайней мере, два урока могли бы мы извлечь из высокой драмы несовместимости, несоединимости Толстого и Достоевского.

Первый: что нелепо мерить и оценивать – обесценивать – мир, создаваемый художником, указывая на то, чего в нём нет. Уж если в Толстом нет всего Достоевского, а в Достоевском – всего Толстого, то наверное не этим критерием должно мерить полноту художественного свершения.

Второй: что какими бы путями мы ни блуждали в духовных океанах и космосах, если занесёт нас на настоящую высоту, там неизбежно придётся выбирать не между высоким и низким, злым и добрым, достойным и недостойным, а между высоким и высоким, между любовью и любовью. А это и есть то, что на языке веры называется Искушением – всерьёз, с большой буквы.

Примечания

  1. Ф. М. Достоевский. Записки из Мёртвого дома. Полное собр. соч. (далее ПСС) в 30 томах (Ленинград: “Наука”, 1972), т. 4, стр. 165-172.
  2. Там же, стр. 147-150.
  3. Там же, стр. 40-41.
  4. Л.Н. Толстой. “Послесловие к Крейцеровой сонате”. Собр. соч. в 20 тт. (Москва: изд. Кушнеров, 1911), т. 12, стр. 492.
  5. Ф. М. Достоевский. Записки из подполья. ПСС, т. 5, стр. 102.
  6. Ф. М. Достоевский. Дневник писателя. ПСС, т. 21, стр. 20; т. 22. стр. 50; т. 23, стр. 15.
  7. Л.Н. Толстой. “Божеское и человеческое”. Собр. соч. 20-1911, т. 12, стр. 509.
  8. М.В. Муратов. Л.Н. Толстой и В.Г. Чертков по их переписке (Москва: Государственный Толстовский музей, 1934), стр. 356.
  9. Там же, стр. 282.
  10. Л.Н. Толстой. Письма. Собр. соч. в 20 томах (Москва: “Художественная литера-тура”, 1965), т. 18, стр. 438.
  11. Л.Н. Толстой. Переписка с русскими писателями (Москва: “Художественная литература”, 1978), т. 2, стр. 115.
  12. Л.Н. Толстой. Письма. Ук. соч., т. 18, стр. 499.
  13. Ф.М. Достоевский, А.Г. Достоевская. Переписка (Ленинград: “Наука”, 1976), стр. 142.
  14. Там же, стр. 144.
  15. Там же, стр. 326.
  16. Там же, стр. 327.
  17. Муратов, ук. соч., стр. 180.
  18. Там же, стр. 412-413.
  19. Н.Н. Гусев. Два года с Л.Н. Толстым (Москва: “Художественная литература”, 1973), стр. 224.

Д. С. Мережковский не был первым автором, подвергнувшим анализу творчество Л. Н. Толстого: до него это делали Н.Г. Чернышевский (о «Севастопольских рассказах ») и Д. И. Писарев («Промахи незрелой мысли» о «Детстве. Отрочестве. Юности»; «Старое барство» по роману «Война и мир »). Оценку творчества Л. Толстого давали также Некрасов , Салтыков-Щедрин , Михайловский , Горький , Вересаев и другие современники писателя. Однако исследование Мережковского многими впоследствии было признано наиболее подробным и обстоятельным .

Предыстория

К началу XX века Д.Мережковской всерьёз занялся осмыслением вопросов, связанных с христианством и соборной церковью. Г. Адамович в статье «Мережковский» вспоминал, что «если разговор был действительно оживлен, если было в нём напряжение, рано или поздно сбивался он на единую, постоянную тему Мережковского - на смысл и значение Евангелия. Пока слово это не было произнесено, спор оставался поверхностным, и собеседники чувствовали, что играют в прятки». Спроецировав ход своих философских исканий на историю русской литературы, Мережковский решил выразить их, противопоставив двух её классиков.

«Его имя было у всех на устах, все взоры были обращены на Ясную Поляну; присутствие Льва Толстого чувствовалось в духовной жизни страны ежеминутно», - вспоминал П. П. Перцов . «Два царя у нас: Николай II и Лев Толстой. Кто из них сильнее? Николай II ничего не может сделать с Толстым, не может поколебать его трон, тогда как Толстой, несомненно, колеблет трон Николая и его династии», - писал А. С. Суворин .

После ухудшения состояния здоровья Толстого по адресу «Торквемады»-Победоносцева, в радикальной студенческой среде произносились вполне определенные угрозы. «Теперь в Москве головы помутились у студентов по случаю ожидаемой смерти Толстого. В таких обстоятельствах благоразумие требует не быть мне в Москве, где укрыться невозможно», - писал Победоносцев.

Д. С. Мережковский вполне определённо высказал поддержку позиции церкви, хоть и отметил в письме председателю Неофилологического общества А. Н. Веселовскому: «Мое отношение к Толстому, хотя и совершенно цензурное, но не враждебное, а скорее сочувственное».

Основную идею эссе автор сформулировал в предисловии к полному собранию сочинений. Книга, по его словам, была посвящена борьбе двух начал в русской литературе, противодействию двух правд - Божеской и Человеческой. Преемником «земного начала, человеческой правды» в русской литературе Мережковский считает Л. Толстого, а носителем духовного начала, правды Божеской - Ф. Достоевского. Сравнивая писателей, Мережковский видит истоки их творчества в А. С. Пушкине : «Он <Л. Т.> и Достоевский близки и противоположны друг другу, как две главные, самые могучие ветви одного дерева, расходящиесяв противоположные стороны своими вершинами, сросшиеся в одном стволе своими основаниями» .

Четыре из семи глав этой части книги содержат в себе оценку Толстого-художника, в них Мережковский дает развернутую концепцию творчества писателя. Главный художественный прием Толстого Мережковский определяет как переход «от видимого - к невидимому, от внешнего - к внутреннему, от телесного - к духовному» или, по крайней мере, «душевному».

Автор считал, что лишь раскрывая «тайны плоти», Толстой приближается к познанию «тайны духа». Достоевский, напротив, движется от внутреннего к внешнему, от духовного к телесному. В качестве обоснования своего тезиса Мережковский развивал мысль о том, что Л. Толстой предлагает читателю массу художественных подробностей, с их помощью раскрывая внутреннюю суть героев. Портреты Достоевского выглядят схематичными, но обретают в читательском воображении жизнь благодаря духовному наполнению.

Мережковский категорично рассматривал отношение Толстого, считая его «двойственным» (для Толстого-христианина она есть «нечто темное, злое, звериное, или даже бесовское…», с точки зрения его бессознательной языческой стихии «человек сливается с природой, исчезает в ней, как капля в море»

Исследуя «тайну действия» в произведениях Толстого, Мережковский отмечает, что автор замечает умение «незаметное, слишком обыкновенное», представить необычным Автор считает, что Л. Толстой первым сделал открытие, которое ускользало от внимания других писателей - «то, что улыбка отражается не только на лице, но и в звуке голоса, что голос так же, как лицо, может быть улыбающимся» .

Другой сильной стороной Толстого Мережковский считает его необыкновенную способность к перевоплощению, умение чувствовать то, что они чувствуют «соответственно их личности, полу, возрасту, воспитанию, сословию…» . «Чувственный опыт его столь неисчерпаем, как будто он прожил сотни жизней в различных телах людей и животных», - пишет автор эссе. Из большого «чувственного опыта» Толстого (по Мережковскому) вытекает его необыкновенная способность изображать «ту сторону плоти, которая обращена к духу, и ту сторону духа, которая обращена к плоти - таинственной области, где совершается борьба между Зверем и Богом в человеке» .

Доклад «Отношение Льва Толстого к христианству»

Поначалу к автору эссе высказывались «эстетические» претензии. Скоро они уступили место претензиям «общественно-идеологическим». Это произошло после того, как 6 февраля 1901 года (незадолго до выхода «Определения») Мережковский прочел доклад «Отношение Льва Толстого к христианству» в Философском обществе при Петербургском университете . Доклад, состоявшийся в зале Совета Петербургского университета, вызвал бурные прения, затянувшиеся за полночь. В интеллигентской среде, как отмечает Ю. В. Зобнин, Мережковский явно «шел против течения, это было сразу усвоено и вызвало немедленную негативную реакцию», а в нюансы его критики «религии Толстого» никто не вникал.

Сразу же после доклада Мережковского «Отношение Льва Толстого к христианству» в печати появилась гневная отповедь народнического публициста М. А. Протопопова : «Скверное впечатление производит этот реферат. Можно любить и не любить Толстого, можно соглашаться с ним и не соглашаться, но разделывать Толстого „под орех“… это уж… напоминает басню о слоне и моське…», - писал он. Протопопов при этом давал Мережковскому следующую характеристику:

Родился г. Мережковский всего 35 лет назад. Окончив историко-филологический курс, г. Мережковский быстро попадает в «хорошее общество» - печатает свои стихи в «Вестнике Европы» и др. хороших журналах. За оригинальными и переводными стихами следуют критические статьи и исторические романы. Из подражателя Надсона г. Мережковский делается народником, потом символистом, наконец - почитателем «чистой красоты» и ницшеанцем, а в самое последнее время, по-видимому, и ницшеанству дает отставку… С. А. Венгеров характеризует г. Мережковского как человека, особенно склонного «вдохновляться книжными настроениями»: «Что ему книга последняя скажет, То на душе его сверху и ляжет…» Таков разделыватель под орех Толстого. - «Одесские новости». 1901. № 5241

Против Мережковского в либеральной прессе была развернута (как пишет Ю. Зобнин) «настоящая травля, с личными оскорблениями и нелепыми, но эффектными историческими параллелями»; например доклад Мережковского был назван призывом к «Варфоломеевской ночи» («Восточное обозрение»1901. № 85). Протестуя, Мережковский разослал в редакции столичных газет письмо, в котором указывал на недопустимое давление, оказываемое на него, - на «гнет общественного мнения». Письмо лишь вызвало новую волну издевательств: «В одном из рассказов Гаршина выводится ящерица, которой отдавили хвост „за её убеждения“. Г. Мережковский с его протестом очень похож на эту ящерицу, с той лишь разницей, что „хвост“ г. Мережковского целехонек: на целость его никто даже не посягает» , - писала газета «Новости» (1901. № 149).

Отзывы критиков

Трактат «Лев Толстой и Достоевский», в течение года публиковавшийся на страницах «Мира искусства», уже после выхода первых частей вызывал стойкое раздражение в «консервативных» кругах читателей, считавших взгляды Мережковского на русскую классику недопустимо «вольными» .

В «Мире искусства» тянется бесконечная «критическая» статья г. Мережковского о Льве Толстом и Достоевском, которая, как и все критические статьи г. Мережковского, представляет собой характерную кашу, состоящую из меда и дегтя. На этот раз г. Мережковский, впрочем, превзошел самого себя. Говоря об «Анне Карениной», г. Мережковский пытается определить место героине этого романа в ряду других созданий Толстого, для чего и сравнивает Анну Каренину с… лошадью Вронского «Фру-Фру»… Хорошо пишут в «Мире искусства»!«

- Северный курьер. 1900. № 299

Одним из немногих современников, высоко оценивших труд Мережковского о Толстом и Достоевском, был В. Розанов . Он считал, что „перед нами… совершенно новое явление в нашей критике: критика объективная взамен субъективной, разбор писателя, а не исповедание себя“ Розанов писал:

Мережковский бросился грудью на Толстого, как эллин на варвара, с чистосердечной искренностью и большой художественной силой. Он вцепился в „не-делание“, „не-женитьбу“, мнимое „воскресение“ и всяческую скуку и сушь Толстого последних лет»… С этой точки зрения, но именно эллински-светлой, он вцепился в мрачно-скопческие, вечно ограничительные, везде отрицательные, нимало не творческие, не брызжущие жизнью, пустые и не рождающие движения Толстого последних лет.

- В. Розанов. Во дворе язычников. Часть IV

- Д. Галковский. Бесконечный тупик. примеч. 882

Как отмечал (в биографии 2008 года) Ю. В. Зобнин, до работ Мережковского литературный критик обычно «присваивал» тексту разбираемого автора некоторое «значение», опираясь на биографические документы, позволявщие сформулировать «взгляды писателя», и видел в его произведениях (точнее - в их «идеологически значимых» фрагментах) точно такие же «биографические свидетельства». Мережковский впервые обратился к тексту как таковому, пытаясь извлечь его «значение» из элементов его эстетической структуры. В сущности, Мережковским в этом эссе «…впервые в истории отечественного литературоведения были применены герменевтические методы» , - заключает автор биографии писателя.

Примечания

  1. Мережковский Дмитрий Сергеевич . Русский биографический словарь. Архивировано
  2. Чураков Д. О. Эстетика русского декаданса на рубеже XIX - XX вв. Ранний Мережковский и другие. Стр. 1 . www.portal-slovo.ru. Архивировано из первоисточника 24 августа 2011. Проверено 2 февраля 2010.
  3. Александр Мень Дмитрий Мережковский и Зинаида Гиппиус. Лекция. . www.svetlana-and.narod.ru. Архивировано из первоисточника 24 августа 2011. Проверено 2 января 2010.
  4. А.А. Журавлева Д.С. Мережковский – критик Л.Н.Толстого . www.lib.csu.ru. Архивировано
  5. Г.Адамович Мережковский . russianway.rchgi.spb.ru.(недоступная ссылка - история ) Проверено 14 февраля 2010.
  6. Мережковский Д. С. «Л. Толстой и Достоевский». Мережковский Д. С. Полн. собр. соч: В 24 т. Т. 10. стр.8. М.
  7. Мережковский Д. С. «Л. Толстой и Достоевский». Мережковский Д. С. Полн. собр. соч: В 24 т. Т. 10. стр.36. М.
  8. Мережковский Д. С. «Л. Толстой и Достоевский». Мережковский Д. С. Полн. собр. соч: В 24 т. Т. 10. стр.22. М.
  9. Мережковский Д. С. «Л. Толстой и Достоевский». Мережковский Д. С. Полн. собр. соч: В 24 т. Т. 10. стр.24. М.
  10. Мережковский Д. С. «Л. Толстой и Достоевский». Мережковский Д. С. Полн. собр. соч: В 24 т. Т. 10. стр.26-27. М.
  11. Ю. В. Зобнин. Дмитрий Мережковский: жизнь и деяния. Москва. - Молодая гвардия. 2008. Жизнь замечательных людей; Вып. 1291 (1091)). ISBN 978-5-235-03072-5 …
  12. Мир искусства. 1903. № 2. Хроника. С.16
  13. А. Николюкин Феномен Мережковского . russianway.rchgi.spb.ru.(недоступная ссылка - история ) Проверено 2 января 2010.
  14. В. Розанов Во дворе язычников . www.fedy-diary.ru. Архивировано из первоисточника 20 апреля 2012. Проверено 22 марта 2010.
  15. Бердяев Н. А. Новое христианство (Д. С. Мережковский) // Бердяев Н. Указ. соч. С. 141.
  16. Гиппиус-Мережковская З. Н. Д. Мережковский // Серебряный век: Мемуары. М., 1990. С. 96.
  17. Мережковский Д. С.: Pro et contra. СПб., 2001. С. 392.
  18. Д. Галковский Бесконечный тупик . www.samisdat.com. Архивировано из первоисточника 20 апреля 2012.

См. также

Категории:

  • Эссе на русском языке
  • Литературные произведения по алфавиту
  • Литературно-критические произведения
  • Произведения Дмитрия Мережковского
  • Произведения 1901 года

Wikimedia Foundation . 2010 .

В январе 1894-го молодой Иван Бунин (который тщился в то время быть правоверным толстовцем) посетил в Хамовниках автора «Анны Карениной». Бунин так передает речь своего собеседника:

«Хотите жить простой, трудовой жизнью? Это хорошо, только не насилуйте себя, не делайте мундира из нее, во всякой жизни можно быть хорошим человеком...»[i] [Толстой 1978, 234].

Что-то очень знакомое слышится в этих словах.

В февральском выпуске «Дневника писателя» за 1877 год, касаясь только что вышедшей «Анны Карениной» (конкретно разговора Стивы и Левина на охоте - «о раздаче имения»), Достоевский пишет: «Да в сущности и не надо даже раздавать непременно имения, - ибо всякая непременность тут, в деле любви, похожа будет на мундир , на рубрику, на букву... Надо делать только то, что велит сердце: велит отдать имение - отдайте, велит идти работать на всех - идите, но и тут не делайте так, как иные мечтатели, которые прямо берутся за тачку: "Дескать, я не барин, я хочу работать как мужик". Тачка опять-таки мундир » [Достоевский 1972-1990, 25, 61].


Впрочем, если он и забыл статью Достоевского, ему поспешат об этом напомнить.

В октябрьские дни 1910 года жена В.Г. Черткова пересылает Толстому письмо его бывшего секретаря Н.Н. Гусева. Гусев замечает, что в последние годы о Достоевском очень много писалось в литературе и он «выставлялся величайшим и совершеннейшим учителем веры». Поэтому ему, Гусеву, «после романов, было очень интересно познакомиться с теми писаниями Достоевского, где он говорит от себя лично». Он «много ждал» от «Дневника писателя», но увы, «понес жестокое разочарование. Везде Достоевский выставляет себя приверженцем народной веры; и во имя этой-то народной веры, которую он, смею думать, не знал <...> он проповедывал самые жестокие вещи, как войну и каторгу». Далее Гусев поминает слова Достоевского об «Анне Карениной», «в последней части которой Лев Николаевич тогда еще выразил свое отрицание войны и насилия вообще». Из «Дневника писателя» Гусев неожиданно для себя узнает, «что Достоевский был горячим поборником противления злу насилием, утверждал, что пролитая кровь не всегда зло, а бывает и благом...» [Толстой 1928-1958, 58, 554-555]. И Гусев приводит «самое ужасное место из этой ужасной статьи» - фантастическую сцену, которую домыслил Достоевский, толкуя о «Карениной»:

«Представим себе <...> стоит Левин уже на месте, там (то есть в Болгарии, где турками была учинена резня мирного населения. - И.В. ), с ружьем и со штыком («зачем он этакую пакость возьмет?» - добавляет «от себя» Гусев), а в двух шагах от него турок сладострастно приготовляется выколоть иголкой глаза ребенку, который уже у него в руках... Что бы он сделал? - Нет, как можно убить! Нет, нельзя убить турку! - Нет, уж пусть он лучше выколет глазки ребенку и замучает его, а я уйду к Кити».

Гусев сообщает, что он «пришел в ужас», прочтя у того, кого считают теперь своим духовным вождем многие русские интеллигенты, следующие строки: «Как же быть? дать лучше прокалывать глаза, чтоб только не убить как-нибудь турку? Но ведь это извращение понятий, это тупейшее и грубейшее сантиментальничание, это исступленная прямолинейность, это самое полное извращение природы». Не устраивает Гусева и практический вывод, который делает автор «Дневника»: «Но выкалывать глаза младенцам нельзя допускать, а для того, чтобы пресечь навсегда злодейство, надо освободить угнетенных накрепко, а у тиранов вырвать оружие раз навсегда» [Достоевский 1972-1990, 25, 220-222] .

Прочитав письмо Гусева, Толстой 23 октября пишет Чертковой: «Случилось странное совпадение. Я, - все забывши, - хотел вспомнить забытого Достоевско<го> и взял читать Брать<ев> Карамаз<овых> (мне сказали, ч<то> это очень хорошо). Начал читать и не могу побороть отвращение к антихудожественности, легкомыслию, кривлянию и неподобающему отношению к важным предметам. И вот Н.Н. пишет то, что мне все объясняет» [Толстой 1928-1958, 89, 229] .

Это - почти дословно! - совпадает со словами другого Николая Николаевича - Страхова, который в 1883 году писал Толстому - о своей работе над биографией Достоевского - «я боролся с подымавшимся во мне отвращением...» [Толстой, Страхов 2003, 652].

«Не то, не то!..» - хватался за голову и «отчаянным голосом» повторял Достоевский, читая за несколько дней до смерти письмо Толстого к графине А.А. Толстой, где ее корреспондент излагал свою новую веру [Толстой, Толстая 1911, 26]. «Не то, не то!» - мог бы воскликнуть (да практически и восклицает) Толстой, уходя из Ясной Поляны (а точнее, из жизни) и читая «на посошок» закатный роман Достоевского.

А между тем, если речь заходит о главном, Достоевский и Толстой обнаруживают удивительное сходство.

29 мая 1881 года Толстой записывает в дневнике: «Разговор с Фетом и женой. Христианское учение неисполнимо. - Так оно глупости? Нет, но неисполнимо. - Да вы пробовали ли исполнять? - Нет, но неисполнимо» [Толстой 1928-1958, 49, 42].

То есть для Толстого христианство есть не отвлеченная теория, а своего рода «руководство к действию»: оно должно быть применимо ко всем без исключения явлениям действительной жизни. (Он-то как раз и «пробует исполнять».) Но не тем же, по мнению Достоевского, должен руководствоваться человек, причем не только в своем бытовом поведении, но, так сказать, на мировом поприще? Христианское сознание должно быть внесено во все сферы существования: только так будет исполнен Завет.

«Нет, - пишет автор «Дневника писателя» (в том же февральском выпуске за 1877 год, где речь идет о Толстом), - надо, чтоб и в политических организмах была признаваема та же правда, та самая Христова правда, как и для каждого верующего. Хоть где-нибудь да должна же сохраняться эта правда, хоть какая-нибудь из наций да должна же светить. Иначе что же будет: все затемнится, замешается и потонет в цинизме» [Достоевский 1972-1990, 25, 51].

Евангельским заповедям надлежит стать «конституцией» посюстороннего мира: в противном случаем мир этот обречен. Так неожиданно сходятся художественные миры Достоевского и Толстого.

Между тем в художественном опыте своего старшего современника Толстой мог бы обнаружить еще более неожиданные сюжеты. Рассуждая о свойствах русского национального характера, автор «Карамазовых» сам того не ведая указывает на некоторые коренные особенности личности «неистового Льва».

Алеша Карамазов сообщает Коле Красоткину мнение «одного заграничного немца, жившего в России»: «Покажите <...> русскому школьнику карту звездного неба, о которой он до тех пор не имел никакого понятия, и он завтра же возвратит вам эту карту исправленною». «Никаких знаний и беззаветное самомнение - вот что хотел сказать немец про русского школьника», - комментирует Алеша [Достоевский 1972-1990, 14, 502].

Разумеется, автор «Исследования догматического богословия» далеко не школьник. Прежде чем приступить к «исправлению карты» (будь то всемирная история, религия, Шекспир и т.д.), он старается самым тщательным образом изучить предмет. Но характерен порыв. «Пересмотр мироздания» совершается без священного трепета и поклонения авторитетам; на «карту» взирают чистым, ничем не затуманенным взглядом. Недаром приведенный сюжет вызывает у юного собеседника Алеши полный восторг: «Браво, немец! <...> Самомнение - это пусть, это от молодости, это исправится <...> но зато и независимый дух, с самого чуть не детства, зато смелость мысли и убеждения <...> Но все-таки немец хорошо сказал! Браво, немец!»

«Браво, немец!» - могли бы воскликнуть и мы, отнеся его наблюдение уже не к гипотетическому русскому школьнику, а к самому Льву Николаевичу Толстому. «Исправление карты» - сугубо российская черта, в чем, кстати, убеждает нас социальная практика XX века.

Да и в своем религиозном бунтарстве Толстому есть на что опереться.

В «Дневнике писателя» 1873 года Достоевский приводит рассказ некоего исповедника-старца - о приползшем к нему на коленях деревенском парне: тот, по его собственному признанию, совершил величайший грех - по наущению дружка задержал во рту причастие, вынес его из храма и, положив в огороде на жердь, стал прицеливаться из ружья. Но как только он собрался выстрелить, ему явился на кресте Распятый, и он «упал с ружьем в бесчувствии».

Достоевский говорит, что упомянутые кощуны (подстрекатель и исполнитель) представляют собой «два народные типа, в высшей степени изображающие нам весь русский народ в его целом». В чем же заключается эта столь поразившая автора национальная черта? «Это прежде всего забвение всякой мерки во всем <...> потребность хватить через край, потребность в замирающем ощущении, дойти до пропасти, свеситься в нее наполовину, заглянуть в самую бездну и - в частных случаях, но весьма нередких - броситься в нее как ошалелому вниз головой» [Достоевский 1972-1990, 21, 33-35].

Толстой ни в коей мере не признает себя осквернителем святынь. Он никогда не «приползет» к старцу с сокрушением и раскаянием. (Хотя после ухода, уже в Оптиной, будет нарезать круги вокруг кельи старца Иосифа - в надежде на встречу). Он «бросается в бездну» с полным сознанием собственной правоты, с упованием, что это и есть достойный каждого думающего человека исход. Он, говорит Достоевский (не о Толстом, разумеется, а о своем «деревенском Мефистофеле»), «придумывает неслыханную дерзость, небывалую и немыслимую, и в ее выборе выразилось целое мировоззрение народное» [Достоевский 1972-1990, 21, 37].

Итак, «неслыханная дерзость» - это тоже русское ментальное свойство. Но если «внизу» оно выступает как дикое озорство, искушение и преднамеренное, грозящее вечной гибелью кощунство, то «вверху» (у Толстого) - это осознанное религиозное вольномыслие (своего рода проявление свободы совести), которое служит орудием для достижения истины. Исходный импульс этих порывов различен; тем более несравнимы нравственные мотивировки. Однако ж и там, и здесь привычная картина звездного неба ставится под вопрос.

Но посмертная перекличка Достоевского и Толстого этим не ограничивается. Первый критик толстовства как бы прозревает то, о чем насельник Ясной Поляны еще не догадывается.

В романе «Бесы» «огорченный литератор» - интеллектуал Степан Трофимович Верховенский покидает дом генеральши Варвары Петровны Ставрогиной, с которой у него были высокие , то есть исключительно духовные отношения и где он благоденствовал двадцать лет в неге и относительном покое. Для него этот отчаянный шаг - разрыв с налаженным и комфортным существованием, момент истины, переход к иной, исполненной смысла жизни.

При этом Степан Трофимович - фигура трагикомическая.

Справедливо подмечено, что художественная ситуация, воспроизведенная в романе «Бесы» в 1872 году, в чем-то предвосхищает (в пародийном, гротескном, иронически-сниженном виде) те драматические события, свидетелями которых мир стал в году 1910-м.

«Последнее странствование Степана Трофимовича» - так называется в «Бесах» глава, повествующая об уходе Верховенского-старшего.

«...Он, - говорится в романе о Степане Трофимовиче, - и при самом ясном сознании всех ужасов, его ожидающих, все-таки бы вышел на большую дорогу и пошел по ней! Тут было нечто гордое и его восхищавшее, несмотря ни на что. О, он бы мог принять роскошные условия Варвары Петровны и остаться при ее милостях "comme un простой приживальщик"! Но он не принял милости и не остался. И вот он сам оставляет ее и подымает "знамя великой идеи" и идет умереть за него на большой дороге! Именно так должен он был ощущать это; именно так должен был представляться ему его поступок» [Достоевский 1972-1990, 10, 480].

Конечно, подобные сближения носят сугубо формальный характер: между «последними странствованиями» Льва Николаевича Толстого и Степана Трофимовича Верховенского - дистанция огромного размера. Тем удивительнее перекличка, казалось бы, мелких и случайных деталей, «аксессуаров», положений, сюжетных ходов: в контексте «идейного ухода» все это обретает символический смысл. Так, Степан Трофимович, стремясь опроститься, захватывает в свое аскетическое пилигримство такую необходимую для этого вещь, как зонтик. Толстой, огорчившись, что забыл в Ясной Поляне щеточку для ногтей (разрыв с прошлым не обязательно предполагает смену гигиенических привычек), просит наряду с так же забытым вторым томом «Братьев Карамазовых» выслать ему этот предмет. Степан Трофимович «уходит в мир» с сорока рублями в кармане; сумма, захваченная Толстым (50 рублей), ненамного больше.

Но главное состоит в том, что оба беглеца панически боятся погони - преследования их теми женщинами, которых они оставили. Толстой, заметая следы, меняет поезда и даже приобретает билет, лишь уже находясь в вагоне. Степан Трофимович «побоялся брать лошадей, потому что Варвара Петровна могла проведать и задержать его силой, что наверно и исполнила бы, а он, наверно, бы подчинился и - прощай тогда великая идея навеки». В конце концов преследователи настигают преследуемых - с той, правда, разницей, что генеральша Ставрогина ухаживает за больным Степаном Трофимовичем и закрывает ему глаза, а графиня Софья Андреевна будет допущена, только когда начнется агония.

И еще. «О, простим, простим, прежде всего простим всем и всегда, - восклицает пустившийся в бега Степан Трофимович. - Будем надеяться, что и нам простят. Да, потому что все и каждый один пред другим виноваты. Все виноваты!..» [Достоевский 1972-1990, 10, 491] Толстой перед уходом собирается писать «Нет в мире виноватых» [Гольденвейзер 2002, 580].

В отличие от Толстого Степан Трофимович - старый безбожник. Он встречает женщину-книгоношу, которая предлагает ему Евангелие. «С величайшем удовольствием, - отвечает Верховенский-старший. - Je n"ai rien contre l"Evangile, et...» . Ему читают вслух Нагорную проповедь, и он вполне удовлетворен ее содержанием («Неужто вы думаете, что этого не довольно!»). Да и сам он готов с охотой продавать эти «красивые книжки». «Народ религиозен, c"est admis , но он еще не знает Евангелия. Я ему изложу его... В изложении устном можно исправить ошибки этой замечательной книги...» [Достоевский 1972-1990, 10, 486-497].

Такую задачу вскоре задаст себе и Толстой: именно он будет стараться - причем письменно и подробно - «исправить ошибки этой замечательной книги». И даже после ухода, останься он жив, он вряд ли отказался бы от устного проповедничества, более доступного для народного разумения. («Я буду полезен и на большой дороге», - говорит Степан Трофимович.)

Когда-то автор «Села Степанчикова» усмешливо изобразил некоторые черты Гоголя в образе приживальщика-деспота Фомы Опискина. Это была довольно жесткая ретроспективная пародия. Завершая «Бесов», он не мог предположить, что сама жизнь через много лет глумливо воспользуется его романным сюжетом и что трагикомедия, порожденная его фантазией, обратится в великую мировую драму - тоже не без комического оттенка.

Очевидно, прав В. Розанов, утверждавший, что «к гробу Толстого сбежались все Добчинские со всей России, и, кроме Добчинских, никого там и не было, они теснотою толпы никого еще туда и не пропустили. Так что "похороны Толстого" в то же время вышли "выставкою Добчинских"...» (цит. по: [Розанов 2004, 56]).

Увы, это так. И тем не менее кончины Достоевского и Толстого суть ключевые моменты русской истории. Можно даже сказать, что и тот, и другой в известном смысле завершили ее - причем с противоположными знаками.

Достоевский умер вскоре после Пушкинского праздника в Москве (который оказался не чем иным, как «предпарламентом», соединившим едва ли не весь спектр наличных общественных сил). В обстановке напряженных конституционных надежд с первой национальной трибуны прозвучал глухой голос Достоевского: «Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость. Смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись на родной ниве...» Призыв был обращен не только к террористическому подполью, но и к «террористической» власти, которая мнилась тоже своего рода «гордым человеком».

Беспрецедентные по размаху проводы автора «Дневника писателя» - когда все политические силы, от консерваторов до радикалов, склонили свои знамена, - были внятным сигналом, посылаемым обществом «снизу вверх»: возможен исторический компромисс. Смерть Достоевского как бы материализовала эту общественную иллюзию, открыв перспективу мирного выхода из глубочайшего национального кризиса, из кровавой неразберихи рубежа 1870 - 1880-х (см.: [Волгин 1986]).

Цареубийство 1 марта 1881 года, совершившееся через месяц после кончины Достоевского, перечеркнуло эти надежды.

С другой стороны, ошеломляющая смерть Л.Н. Толстого в ноябре 1910 года, на глазах всего мира, и последовавшие затем бесцерковные, подчеркнуто оппозиционные похороны знаменовали собой распад традиционной формулы «поэт и царь» (замененной на другую, бескомпромиссную: «поэт или царь»), окончательный разрыв общества и власти. По своему историческому и философскому содержанию уход Толстого прямо противоположен «событию смерти» 1881 года: он стал предвестьем грядущей национальной катастрофы.

Но и в том, и в другом событии был заключен общий - глубокий - смысл. Похороны Достоевского и Толстого стали первыми попытками самоорганизации гражданского общества , которое во втором случае отлучило от себя и государство, и Церковь.

Литература

Волгин 1986 - Волгин И.Л. Последний год Достоевского: исторические записки. М., 1986.

Гольденвейзер 2002 - Гольденвейзер А.Б. Вблизи Толстого: Воспоминания. М., 2002.

Достоевский 1972-1990 - Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч. в 30 т. Л., 1972-1990.

Маковицкий 1979 - Литературное наследство. Т. 90. «Яснополянские записки» Д.П. Маковицкого. М., 1979. Кн. 3.

Розанов 2004 - Розанов В.В. Миниатюры. М., 2004.

Толстой 1928-1958 - Толстой Л.Н. Полн. собр. соч. в 90 т. М., 1928-1958.

Толстой 1978 - Л.Н. Толстой в воспоминаниях современников. М., 1978. Т. 2.

Толстой 2010 - Толстой Л.Н. Последний дневник. Дневники, записные книжки 1910 г. М., 2010.

Толстой, Страхов 2003 - Л.Н. Толстой - Н.Н. Страхов. Полное собрание переписки. Т. 2. Оттава, 2003.

Толстой, Толстая 1911 - Толстовский музей. Т. 1. Переписка Л.Н. Толстого с гр. А.А. Толстой. 1857-1903. СПб., 1911.

Примечания


Впервые эти соображения были изложены в нашем докладе «Гоголь и Достоевский», прочитанном на Gogol Festival в Париже 2 апреля 2009 г.

6 июня 1910 года гостивший в Ясной Поляне пианист Гольденвейзер записал следующие слова Толстого: «Я нынче опять получил длиннейшее и очень умное (кажется, английское) письмо, и опять там тот же ребенок, которого убивают на моих глазах. Я всегда говорю: я прожил 82 года и отроду не видал этого ребенка, о котором мне все говорят <...> Да, наконец, кто мешает при виде такого ребенка защитить его своим телом?..» [Гольденвейзер 2002, 315]. Имеется ли здесь в виду какой-то собирательный, «общий» ребенок - или все-таки это «ребенок Достоевского»?

Интересно сравнить это письмо Толстого с записью его доктора Душана Маковицкого от 21 сентября 1908 г.: «Я сегодня продолжал читать второй том биографии Л. Н-ча Бирюкова. Сильно подействовала критика Достоевским "Анны Карениной". Я говорил об ней Л.Н., он пожелал прочесть и сказал: "Достоевский - великий человек"» [Маковицкий 1979, 206]. То есть, по-видимому, в 1910 году указанная критика не являлась уже новостью для Толстого. Удивительно, что в момент появления «Дневника» со статьей об «Анне Карениной» этот, несомненно, важный для него и его корреспондентов текст не нашел отражения в переписке Толстого (например, со Страховым). Как это нередко случалось с Толстым, его реакция могла зависеть от настроения, от минуты.

Как (франц.) .

Я ничего не имею против Евангелия, и... (франц.).

Это установлено (франц.).

Поколение русских людей, вступившее в сознательную жизнь между восьмидесятыми и девяностыми годами XIX столетия, находится в таком трудном и ответственном положении относительно будущего русской культуры, как, может быть, ни одно из поколений со времени Петра Великого.

Я говорю – со времени Петра, потому что именно отношение к Петру служит как бы водораздельной чертой двух великих течений русского исторического понимания за последние два века, хотя в действительности раньше Петра и глубже в истории начинается борьба этих двух течений, столь поверхностно и несовершенно обозначаемых словами «западничество» и «славянофильство». Отрицание западниками самобытной идеи в русской культуре, желание видеть в ней только продолжение или даже только подражание европейской, утверждение славянофилами этой самобытной идеи и противоположение русской культуры западной, – в таком крайнем, чистом виде оба течения нигде не встречаются, кроме отвлеченных умозрений. Во всяком же действии, научно-историческом или художественном, они поневоле сближаются, соединяются, никогда, впрочем, не смешиваясь и не сливаясь окончательно. Так, у всех великих русских людей, от Ломоносова через Пушкина до Тургенева, Гончарова, Л. Толстого и Достоевского, несмотря на глубочайшие западные влияния, сказывается и самобытная русская идея, правда, с меньшей степенью ясности и сознательности, чем идеи общеевропейские. В этом недостатке ясности и сознания до сей поры заключалась главная слабость учителей славянофильства.

Тогда как западники могли указать на общеевропейскую культуру и на подвиг Петра, как на определенный и сознательный идеал, славянофилы обречены были оставаться в области романтических смутных сожалений о прошлом, или столь же романтических и смутных чаяний будущего, могли указать только на чересчур ясные, но неподвижные и омертвевшие исторические формы, или на слишком неясные, бесплотные и туманные дали, на то, что умерло, или на то, что еще не родилось.

Достоевский почувствовал и отметил эту болезнь славянофильства – недостаток ясности и сознания – «мечтательный элемент славянофильства», как он выражается. «Славянофильство до сих пор еще стоит на смутном и неопределенном идеале своем. Так что, во всяком случае, западничество все-таки было реальнее славянофильства, и, несмотря на все свои ошибки, оно все-таки дальше ушло, все-таки движение осталось на его стороне, тогда как славянофильство не двигалось с места и даже вменяло себе это в большую честь».

Западничество казалось Достоевскому реальнее славянофильства, потому что первое могло указать на определенное явление европейской культуры, тогда как второе, несмотря на все свои поиски, не нашло ничего равноценного, равнозначащего, и, вместе с тем, столь же определенного и законченного в русской культуре. Так думал Достоевский в 1861 году. Через шестнадцать лет он уже нашел, казалось ему, это искомое и не найденное славянофилами, определенное, великое явление русской культуры, которое могло быть сознательно, в совершенной ясности, противопоставлено и указано Европе, нашел его во всемирном значении новой, вышедшей из Пушкина, русской литературы.

«Книга эта, – писал он в „Дневнике“ за 1877 год по поводу только что появившейся „Анны Карениной“ Л. Толстого, – книга эта прямо приняла в глазах моих размер факта, который бы мог отвечать за нас Европе, того искомого факта, на который мы могли бы указать Европе. Анна Каренина есть совершенство, как художественное произведение, с которым ничто подобное из европейских литератур в настоящую эпоху не может сравниться, а во-вторых, и по идее своей это уже нечто наше, наше свое , родное, и именно то самое, что составляет нашу особенность перед европейским миром. Если у нас есть литературные произведения такой силы мысли и исполнения, то почему нам отказывает Европа в самостоятельности, в нашем своем собственном слове, – вот вопрос, который рождается сам собою».

В то время слова эти могли казаться дерзкими и самонадеянными; теперь они кажутся нам почти робкими, во всяком случае, недостаточно ясными и определенными. Достоевский указал в них только на малую часть того всемирного значения, которое открывается нам все с большею и большею ясностью в русской литературе. Для этого надо было видеть, как видели мы, не только законченный рост художественного творчества, но и все трагическое развитие нравственной и религиозной личности Л. Толстого, надо было понять глубочайшее согласие и глубочайшую противоположность Л. Толстого Достоевскому в их общей преемственности от Пушкина. Это уже, действительно, как выражается Достоевский, «факт особого значения», уже почти сознанное, хотя еще не сказанное, уже определенное, в плоть и кровь облеченное явление русской и в то же время всемирной культуры. Только самые чуткие люди в Западной Европе – Ренан, Флобер, Ницше – если не разгадали, то, по крайней мере, предчувствовали смысл этого явления. Но и до сей поры, несмотря на русскую моду в Европе последних десятилетий, отношение большей части европейской критики к русской литературе остается случайным и поверхностным. И до сей поры не подозревает она действительных размеров ее всемирного значения, уже видимых нам, русским, для которых открыт первоисточник русской поэзии – Пушкин, все еще недоступный для чуждого взгляда. И нам уже нет возврата ни к западникам, отрицающим самобытную идею русской культуры, ни, тем более, к славянофилам, не потому, чтобы их проповедь казалась нам слишком смелою и гордою, – может быть, наша вера в будущность России еще дерзновеннее, еще самовластнее, – а лишь потому, что эти книжные мечтатели и умозрители сороковых годов кажутся нам слишком покорными и боязливыми учениками немецкой метафизики, переряженными германофилами, простодушными гегелианцами. И если пророчество Достоевского: «Россия скажет величайшее слово всему миру, которое тот когда-либо слышал», оказалось преждевременным, то лишь потому, что сам он не договорил этого слова до конца, не довел своего сознания до последней степени возможной ясности, испугался последнего вывода из собственных мыслей, сломил их острие, притупил их жало, – дойдя до края бездны, отвернулся от нее и, чтобы не упасть, снова ухватился за неподвижные, окаменелые исторические формы славянофильства, те самые, для разрушения которых он, может быть, сделал больше, чем кто-либо. Нужна, в самом деле, великая ясность и трезвость ума, чтобы без головокружения, без опьянения народным тщеславием, признать всемирность идеи, открывающейся в русской литературе. Может быть, для нашего слабого и болезненного поколения в этом признании больше страшного, чем соблазнительного: я разумею страшную, почти невыносимую тяжесть ответственности.

Но, несмотря на то или, вернее, благодаря тому, что мы признали самобытную русскую идею, мы уже не можем, – чего бы это ни стоило, и какие бы роковые противоречия ни грозили нам, – высокомерно отворачиваться от западной культуры или малодушно закрывать на нее глаза, подобно славянофилам. Не можем забыть, что именно Достоевский, и как раз в то время, когда он был или, во всяком случае, считал себя, самым крайним славянофилом, с такою силою и определенностью высказал нашу русскую любовь к Европе, нашу русскую тоску по родному Западу, как ни один из наших западников: «У нас, русских, – говорит он, – две родины: наша Русь и Европа». «Европа… Но ведь это страшная и святая вещь! О, знаете ли вы, господа, как нам дорога, нам, мечтателям-славянофилам, эта самая Европа, эта „страна святых чудес“! – «Знаете ли, до каких слез и сжатий сердца мучают и волнуют нас судьбы этой дорогой и родной нам страны, как пугают нас эти мрачные тучи, все более и более заволакивающие ее небо склон? Русскому Европа также драгоценна, как Россия. О, более! Нельзя более любить Россию, чем люблю ее я, но я никогда не упрекал себя за то, что Венеция, Рим, Париж, сокровища их наук, вся история их – мне милей, чем Россия. О, русским дороги эти старые чужие камни, эти чудеса старого Божьего мира, эти осколки святых чудес; и даже это нам дороже, чем им самим!» – «Я хочу в Европу съездить, Алеша, – говорит Иван Карамазов, – и ведь я знаю, что я поеду лишь на кладбище, но на самое, на самое дорогое кладбище, вот что! Дорогие там лежат покойники, каждый камень над ними гласит о такой горячей минувшей жизни, о такой страстной вере в свой подвиг, в свою истину, в свою борьбу и в свою науку, что я, знаю заранее, паду на землю и буду целовать эти камни и плакать над ними, – в то же время убежденный всем сердцем моим, что все это давно уже кладбище и никак не более!»

Иногда с удивлением спрашивают: а что, Достоевский и Толстой не были знакомы? Как? Почему? Ведь они жили в одно время и принадлежали примерно к одному поколению: Достоевский родился в 1821 году, а Толстой — в 1828-м. У них был общий товарищ — Н.Н. Страхов, критик и философ. Был общий, скажем так, литературный оппонент и конкурент, отношения с которым у обоих сразу не сложились, — И.С.Тургенев. Оба, хотя и в разное время, «окормлялись» возле издателя «Современника» Н.А. Некрасова.

Ну и, наконец, это было бы просто логично — познакомиться двум величайшим прозаикам мира, раз уж довелось им родиться в одной стране и в одно время. Правда, Толстой жил под Тулой, а Достоевский — в Петербурге и за границей. Но Толстой бывал в Петербурге по делам, а в Ясную Поляну к нему приезжали писатели и рангом помельче, и всех он охотно принимал. Неужели тому же Н.Н. Страхову не пришло в голову свести вместе двух наших равноапостольных гениев, Петра и Павла русской прозы? Неужели им самим ни разу не приходило в голову, что надо бы встретиться и поговорить? Тем более что оба читали и ценили друг друга. Красивая была бы встреча!

Нет, им не удалось познакомиться. Хотя такая возможность была, и даже дважды... 10 марта 1878 года, находясь в Петербурге, где он заключал купчую крепость на покупку у барона Бистрома самарской земли, Толстой посетил публичную лекцию 24-летнего входящего в моду философа, магистра Петербургского университета Владимира Соловьева, будущего «отца» русского символизма. На этой лекции были Страхов и Достоевский. Казалось, всё говорило за то, чтобы близко знакомый и с Толстым, и с Достоевским Страхов познакомил двух главных прозаиков современности, которые давно желали встретиться друг с другом. Но Страхов этого не сделал. В воспоминаниях вдовы Достоевского Анны Григорьевны это объясняется тем, что Толстой просил Страхова ни с кем его не знакомить. И это очень похоже на поведение Толстого в ненавистном ему Петербурге, где он чувствовал себя совершенно чужим.

Интересной была реакция Достоевского на так называемый «духовный переворот» Толстого. Она интересна еще и тем, что очень точно отражает мнение литературных кругов вообще о том, что происходило с Толстым в начале восьмидесятых годов. В мае 1880 года во время торжественного открытия памятника Пушкину в Москве, когда Достоевский произносил свою знаменитую «пушкинскую» речь, среди собравшихся писателей Толстого не было. Зато циркулировал слух, что Толстой в Ясной Поляне... сошел с ума. 27 мая 1880 года Достоевский писал жене: «Сегодня Григорович сообщил, что Тургенев, воротившийся от Льва Толстого, болен, а Толстой почти с ума сошел и даже, может быть, совсем сошел». Это означает, что, возможно, слух о «сумасшествии» Толстого пустил в Москве именно Тургенев. Перед этим он посетил Толстого в Ясной Поляне, они помирились, и Толстой рассказал ему о своих новых взглядах. Но насколько же легко приняли братья-писатели этот слух, если уже на следующий день в письме к жене Достоевский сообщает: «О Льве Толстом и Катков подтвердил, что, слышно, он совсем помешался. Юрьев (Сергей Андреевич Юрьев - писатель и переводчик, председатель Общества любителей российской словесности, знакомый Толстого. - П.Б .) подбивал меня съездить к нему в Ясную Поляну: всего туда, там и обратно менее двух суток. Но я не поеду, хотя очень бы любопытно было».

То есть Достоевский, смущенный слухами о «сумасшествии» Толстого, решил не рисковать. Таким образом, еще одна возможность знакомства двух писателей была потеряна... едва ли не из-за обычного писательского злословия.

Но у Толстого с Достоевским был и еще один общий знакомый - графиня А.А. Толстая, тетка Льва Николаевича и его духовный корреспондент. Зимой 1881 года, незадолго до кончины Достоевского, она близко сошлась с ним. «Он любит вас, — писала она Толстому, — много расспрашивал меня, много слышал об вашем настоящем направлении и, наконец, спросил меня, нет ли у меня чего-либо писанного, где бы он мог лучше ознакомиться с этим направлением, которое его чрезвычайно интересует». Alexandrine, как называли ее в светских кругах, дала Достоевскому прочесть письма к ней Толстого 1880 года, написанные в то время, когда Толстой, по общему мнению, «сошел с ума». В «Воспоминаниях» она писала:

«Вижу еще теперь перед собой Достоевского, как он хватался за голову и отчаянным голосом повторял: "Не то, не то!.." Он не сочувствовал ни единой мысли Льва Николаевича...»

Такова была реакция Достоевского на духовный кризис Толстого.

Совсем другой был отклик Толстого на смерть Достоевского.

5 февраля 1881 года (Достоевский умер 28 января старого стиля) Толстой писал Страхову в ответ на его письмо: «Я никогда не видал этого человека и никогда не имел прямых отношений с ним, и вдруг, когда он умер, я понял, что он был самый близкий, дорогой, нужный мне человек... И никогда мне в голову не приходило меряться с ним — никогда. Всё, что он делал (хорошее, настоящее, что он делал), было такое, что чем больше он сделает, тем мне лучше. Искусство вызывает во мне зависть, ум тоже, но дело сердца — только радость. Я его так и считал своим другом, и иначе не думал, как то, что мы увидимся, и что теперь только не пришлось, но что это мое. И вдруг за обедом — я один обедал, опоздал - читаю: умер. Опора какая-то отскочила от меня. Я растерялся, а потом стало ясно, как он мне был дорог, и я плакал, и теперь плачу».

За два дня до этого Страхов писал Толстому: «Он один равнялся (по влиянию на читателей) нескольким журналам. Он стоял особняком среди литературы, почти сплошь враждебной, и смело говорил о том, что давно было признано за "соблазн и безумие"...» Но что было «соблазном и безумием» с точки зрения литературной среды того времени? А вот как раз проповедь христианства как последней истины.

На этом, по мнению писателей, помешался перед смертью Гоголь, это было пунктом «безумия» Достоевского, и от этого же самого «сошел с ума» Толстой. И Толстой, не медля, принимает эстафету «безумия». Случайно или нет, но именно после смерти Достоевского с маленького рассказа «Чем люди живы», написанного в 1881 году, начинается «поздний» Толстой, взгляды которого на жизнь, на религию, на искусство совершенно противоположны тем, которые приняты в «нормальном» обществе и которые сам же Толстой недавно принимал...

Публ. по изд.: Басинский П.В. Скрипач не нужен. М.: АСТ, 2014. С. 34—37.



Похожие статьи
 
Категории